Max Nemtsov's Blog, page 223
September 14, 2017
spit in the face and stab at the back
ну что, получит самая толстая книжка “букера” или нет, в общем, не важно, она все равно будет одним из наших следующих проектов
в библиотеке Эмори открывается чудная выставка про битников. это рюкзак Керуака и его паспорт моряка
а это – прекрасная и трагическая история автографа Томаса Пинчона, вот этого:
смешное: теории заговора Пинчона (я ее, кажется, когда-то пропустил, впрочем, не уверен)
в “Переводчике” – обзор переводов Джонатана Коу на французский. наша версия “Какого надувательства!” тоже некогда удостоилась студенческой статьи в каком-то сибирском студенческом сборнике. автор сделал там вывод, что переводчику все удалось
Filed under: pyncholalia, talking animals








September 13, 2017
yes and no
радостная новость сегодняшнего дня – Дом Керуака во Флориде устоял и Ирме не сдался
ха, вот что чаще всего крадут в книжных США – Буковски, Керуак и Хемингуэй
“Исчезнувшие империи” о “Каком надувательстве!” Джонатана Коу
вестник портового рока: новое от
– Анатолия Погодаева
– Ивана Панфилова
Filed under: pyncholalia, talking animals








September 12, 2017
beavers would have a navy
в тлгрм сегодня – про вчерашнюю лекцию Фрэна О’Рурка о трех Аристотелях у Джойса и список сопутствующей литературы. это были новости перекрестного опыления
а тут “Радуга чтения” вспомнила про лекцию о переналадке мозгов
портрет “Немножко не того пожарного авто” Бартелми в среде обитания
нет, читатели у нас все же какие-то неправильные. про “Агнца” Криса Мура
а тут с читателем не повезло “Почтамту” Хэнка. нет, их не жалко совершенно, читателей этих
Filed under: talking animals








September 11, 2017
far far away
небольшой репортаж Аньки с “Горящего Человека 2017”, где отчетливо присутствовала тема “Сговора остолопов” Джона Кеннеди Тула (на фото организаторы тематического шатра – брат и сестра из Нью-Орлинза и явно морячок). где переиздание от “АСТ”, мне по-прежнему неизвестно
“Радуга чтения” о “1?84” Харуки Мураками. раньше у них уже было про “Мужчин без женщин” его же
еще одна обложка “Радуги тяготения” в коллекцию (словенская, если кто не понял)
и еще радуга – от Доналда Дадли. сим подкаст “Пинчон на людях” сообщает, что они там заканчивают обсуждать роман
хроники портового рока – из одесского порта:
Filed under: pyncholalia, talking animals








September 10, 2017
when we’re french directors
“Пустое зеркало” – о “Видениях Коди”
а тут прекрасное – “На дороге” в инфографике (хочется цитировать все, но удержусь, изучайте сами)
чуток глупостей про то, что любил пить Керуак (они это вообще-то сами придумали)
если уж вам так нравится изучать мировую культуру в пяти словах или меньше, как это сейчас принято, лучше почитайте про битников и психушки.
еще одна новая мода: писать рецензии в инстаграме. вот про “Бродяг Дхармы” (ну, какой инстаграм, такая и рецензия, что тут сказать)
еще раз – про то, как Томас Шауб играл в бридж с Томасом Пинчоном
подкаст про подведение черты с Мейсоном и Диксоном
немного про экранизации Буковски, не очень, правда, информативно
а тут читают целиком сочиненный издателями его кирпич под довольно дурацким названием “Калифорнийский квартет”
Filed under: pyncholalia, talking animals








September 9, 2017
some sure things
вчера в Голосе Омара было совсем немножко про шанхайские очерки Наталии Ильиной (доберусь я когда-нибудь до ее магнум-опуса)
книжка Биргитты в уместном пейзаже
книжка Лоры в пространстве ярмарки
у Магнуса Миллза появился еще один приятный читатель
а это – шут Карман из “Дурака” Криса Мура, портрет работы Эши Хэррис
немного об альтернативных обложках
вспомнили “Сговор остолопов” Джона Кеннеди Тула (где переиздание, кстати, я до сих пор не знаю)
Filed under: talking animals








September 8, 2017
kerouac drive, pt. 3
ну вот, более-менее закончен заход на Керуака этого года:
Orpheus Emerged by Jack Kerouac
My rating: 5 of 5 stars
это ранняя его повесть 1945 примерно года, напечатанная только в начале 00-х. Керуак в ней не весьма узнаваем – это скорее такая прозрачная и незамысловатая проза журнала “Юность” + Ремарк + Сароян, видимо: короче, то, чем он тогда вдохновлялся. с несколькими красивыми подарками внутри и, в общем, хорошая. будет когда-то в “Азбуке”
Filed under: men@work








September 7, 2017
A. S. Byatt – Raw Material
еще один рассказик из архивов
А. С. Байатт
Сырые работы
Для начала он всегда говорил им одно и то же: «Избегайте фальши и неестественности. Пишите только о том, что знаете сами. Сделайте так, чтобы зазвучало по-новому. Не изобретайте мелодраму ради мелодрамы. Не пытайтесь бежать, а тем паче — летать, пока не научитесь ходить». И каждый год смотрел на них проницательно и дружелюбно. И каждый год они писали ему мелодраму. Им явно требовалось писать мелодраму. А ему надоело объяснять им, что творческое письмо — не курс психотерапии. Но как бы абсурдно и напыщенно это ни звучало, его занятия были именно лечением.
Он вел их уже пятнадцать лет. За это время из школьного класса они переехали в заброшенную викторианскую церквушку. Деревня называлась Сафферэйкер, но считалось, что это искаженное «Sulfuris Aquae». Дербиширский курорт, не оправдавший ожиданий. Его родина. В 60-х он написал роман «Гадкий мальчишка» — пристойно злой, богоборческий и шокирующий. Уехал в Лондон, к славе, а десять лет спустя тихонько вернулся. Поселился в трейлере на чьем-то выгуле. Поездил на мотоцикле по стране — преподавал творческое письмо в пабах, школьных классах и клубах. Его звали Джек Смоллетт — здоровый краснолицый улыбчивый мужик, ходил, шаркая ногами, светлые волосы носил чуть длиннее, чем нужно, одевался обычно в свитеры машинной вязки и маслянистых расцветок, а на шею повязывал ярко-алый платок. Женщинам он нравился — как им нравятся восторженные лабрадоры. Почти всем — а на его занятия ходили преимущественно женщины — больше хотелось печь ему яблочные пирожки и печенье, чем неистово заниматься с ним любовью. Все были убеждены, что он питается неправильно. (И были правы.) Время от времени, когда он проповедовал необходимость писать только о том, что сам знаешь, кто-нибудь из учеников замечал: но ведь сами вы знаете нас? Вы напишете о нас, Джек? Нет, всегда отвечал он, это будет злоупотребление доверием. Личную жизнь посторонних следует уважать.
На самом деле, он безуспешно пытался продать два рассказа, основанных на признаниях (или фантазиях) своих учеников. Ученики подносили ему себя, как сырых устриц на девственных блюдах. Они рассказывали ему об ужасах и банальности, о своих грезах, брани и злобе. Писать они не умели. Их сочинения были незрелыми, и он никак не мог отыскать способ превратить грязную солому в тонкий шелк, а кровоточащие куски — в деликатесы. А поэтому — продолжал в них верить, хоть и через силу. Он думал о литературе. Литература была ему дороже чего угодно — секса, пищи, пива, свежего воздуха, даже тепла. У себя в трейлере он постоянно писал и переписывал. Свой пятый роман. «Гадкого мальчишку» он отбарабанил, едва закончив школу, за него схватился первый попавшийся издатель, которому он послал рукопись. Иного он и не ожидал. Второй роман — «Улыбка и улыбка» — разошелся в 600 экземплярах, а нераспроданные остатки тиража сгнили на складе. Неоднократно переписанные третий и четвертый лежали в коричневых конвертах, заляпанных марками и почтовыми штемпелями, в металлическом шкафчике у него в трейлере. Агента у него не было.
* * *
Занятия проходили с сентября по март. Летом он работал на литературных фестивалях, в лагерях отдыха или на солнечных островах. А в сентябре был рад снова увидеть учеников. Он по-прежнему считал себя диким и ни к чему не привязанным, но на самом деле был человеком привычек. Ему нравилось, чтобы все происходило точно и периодически. Больше половины его учеников — старые и преданные поклонники, они приходили на занятия из года в год. В каждом классе имелось ядро — человек десять. В начале года их количество удваивалось за счет восторженных новичков, а к Рождеству многие ходить переставали — их переманивали на другие занятия, запугивали старожилы, отвлекали семейные драмы, или одолевала лень. Центр отдыха Святого Антония был мрачен: высокие потолки, постоянные сквозняки из древних окон и дверей. Ученики приносили с собой масляные обогреватели и обычные лампы с цветными абажурами, сделанными под витражи. Старые церковные стулья сдвигали в кружок, поближе к этому приятному свету.
Ему нравился список учеников. Иногда он говорил о том, как смог Набоков описать всю Америку одним лишь списком одноклассников Лолиты, и какой сильный образ получился у него из столь немногих слов. Теперь к нему на занятия ходили:
Эббз А.
священник англиканской церкви
Арчер М.
агент по продаже недвижимости
Армитэдж Б.
ветеринар
Форстер Б.
безработный кассир банка
Фокс С.
старая дева, 82 года
Хогг М.
счетовод
Парсон А.
учительница
Пирсон А.
фермерша
Пигг Дж.
медсестра
Сикретт Л.
периодически студентка, дочь
Сикретт Т.
живет на алименты (по ее собственному выражению)
Силвер А.
библиотекарь
Уилрайт Р.
студентка (машиностроение)
Последние созданные ими работы:
Эдам Эббз
История о мученичестве монахинь в Руанде
Меган Арчер
Рассказ о похищении и продолжительном изнасиловании агента по продаже недвижимости
Блоссом Армитэдж
История о тщательно продуманных пытках двух силихэмских псов
Бобби Форстер
История о поимке и мстительном убийстве придирчивого банковского инспектора
Сисели Фокс
Как мы, бывало, графитили печь
Мартин Хогг
Повешение, колесование и четвертование при Генрихе VIII
Анита Парсон
История о тайных и нескончаемых издевательствах над детьми и сатанистских жертвах
Аманда Пирсон
История о неверном муже, изрубленном мстительной женой топором на куски
Джилли Пигг
Хитрое убийство, совершенное жестоким хирургом во время операции
Лола Сикретт
Нервный срыв климактерической женщины, у которой красивая и терпеливая дочь
Тамсин Сикретт
Нервный срыв бесполезной девчонки-подростка, у которой мудрая, но бессильная мать
Аннабель Силвер
Садомазохистская инициация девушки, проданной в белое рабство в Северную Африку
Рози Уилрайт
Цикл очень откровенных стихов о лесбийской любви с участием мотоциклов
Джек трудно учился не впутываться в их жизнь. Едва поселившись в трейлере, он привычно представлял себе теплое уединение, тайное место, куда можно приглашать женщин, оргии, интимность, летние ночи нагишом и красное вино. Довольно бесстыдно он осматривал каждый свой новый класс: измерял груди, восхищался лодыжками, взвешивал округлые розовые рты против больших красных и ненакрашенных узких. Случились пара весьма неплохих атлетических встреч, пара слезных разрывов и один оверкиль, после которого осталась наблюдательница, которая каждую ночь, дрожа от холода, следила за воротами его выгула, а иногда дико заглядывала в окна трейлера.
Писатели есть писатели. В рассказах, предназначенных для широкой критики, начали появляться и даже подробно разрабатываться описания его постельного белья и порывов ветра, сотрясающих стены его трейлера. По рукам начали ходить сравнительные описания его обнаженного тела. У бессердечных или трусливых мужчин (в зависимости от самого писателя) на груди имелись непроходимые заросли, проволочно-жесткие поросли, мягкие, как собачий подшерсток, пушкѐ или колючие рыжеватые стерни щетины. Одно или два описания неистовых толчков и лобковых столкновений неизменно заканчивались антиклимаксом — и в жизни, и в искусстве. Он перестал приглашать женщин с занятий к себе на несложенную тахту. Перестал разговаривать с учениками наедине или вообще как-то их выделять. Тема секса в трейлере увяла и больше не воскресала. Его преследовательница записалась в гончарный кружок, перенесла всю свою нежность на кого-то другого и начала изготавливать глиняные кочерыжки, глазированные языками пламени и белыми брызгами. Фольклор его половой жизни сошел на нет, Джек стал загадочен и влиятелен и понял, что ему это нравится больше. По воскресеньям приходила барменша из «Парика и пера». Он так и не смог подыскать слов для описания ее оргазмов — длительных событий, в которых причудливо чередовались ритмы стаккато и дрожи, — и это его мучило и очень удовлетворяло.
Вечером перед занятиями он сидел в баре «Парика и пера» и читал «истории», которые нужно было возвращать. Мартин Хогг обнаружил новую пытку, состоявшую из наматывания живых внутренностей на веретено. Писать он не умеет, думал Джек, ну и ладно: он часто пользуется словами вроде «отвратительный» и «кошмарный», но не способен — и с этим, видимо, уже ничего не поделать — создать в уме читателя никаких образов внутренностей, веретена, боли или самого палача. Джек полагал, что Хогг просто так развлекается, но даже это ощущение слабо передавалось предполагаемому читателю. Фантазия Бобби Форстера об убийстве банковского инспектора произвела большее впечатление. Там, по крайней мере, присутствовал какой-то сюжет — с наручниками, подрезанными тормозными тягами, срыванием дорожного знака, извещающего о зыбучих песках, и даже нерушимым алиби тихого человечка, который оказался главным мучителем. Иногда Форстеру удавалось ввернуть четкую и внятную фразу, которая откладывалась в памяти. Совершенно случайно Джек обнаружил одну из них у Патрисии Хайсмит, а другую — у Уилки Коллинза. С плагиатом он, по его мнению, обошелся довольно круто: подчеркнул оба предложения и написал на полях: «Я всегда говорил, что читать отличных авторов и впитывать их стиль — сущностно важно для умения хорошо писать. Но до плагиата доходить не стоит». Форстер был личностью бледной и аккуратной, носил круглые очки. Герой Форстера был личностью аккуратной и бледной, носил очки, отчего невозможно было понять, о чем он думает. В обоих случаях Форстер ответил, что плагиат был подсознательным, — должно быть, память сыграла с ним злую шутку.
Джек дошел до рассказа «Как мы, бывало, графитили печь». Сисели Фокс появилась на занятиях недавно. Ее работа была написана от руки — пером и чернилами, даже не фломастером.
Как мы, бывало, графитили печь
Странно вспоминать о занятиях, которые некогда были такой неотъемлемой частью нашей жизни, что казались повседневно неизбежными, как засыпать и просыпаться. В моем возрасте такие вещи возвращаются в своей непреднамеренной сути — все, что мы делали своими проворными пальцами, и спины наши гнулись без труда. Это сегодня нам трудно вспарывать пластиковые упаковки, а ярко мигающие дисплеи микроволновых печей кажутся тенями и завесами.
Взять, к примеру, графитирование. Печи на кухнях нашего детства и молодости были огромными, темно поблескивавшими шкафами нестерпимого жара. Их передние стенки были защищены тяжелыми дверцами на тяжелых засовах, а дверцы открывали различные духовки, большие и маленькие, и саму топку, куда закладывалось топливо. Для крайних степеней черноты и яркости потребны слова. Яркость — это золотой блеск перилец спереди, где висели кухонные полотенца, латунные ручки на некоторых маленьких дверцах, которые следовало натирать «Брассо» — тошнотворной желтоватой жидкостью с порошком — каждое утро. Кроме того, яркость означала ревущее пламя внутри тяжелого чугунного ящика и под ним. Если вы открывали дверцу, когда оно горело в полную силу, яркость было видно и слышно: прозрачное мигающее полотно алого и желтого с проблесками голубого, с проблесками белого, оно вспыхивало малиновым, ревело, рыгало и шипело. Было видно, как яркость умирает на ржавых краях углей. Важно было закрыть дверцу быстро, чтобы «не упустить» огонь. «Не упустить» означало оставить внутри, а также — не дать ему погаснуть.
Эту печь окружало много видов черного. В ней сжигали разное топливо, не как в современных «Агах», потребляющих нефть или антрацит. Я помню уголь. Уголь обладал собственной яркостью, глянцем, лоском. В нем виделись спрессованные слои мертвого дерева — уже много миллионов лет мертвого в этих слоях на поверхностях кусков хорошего угля. Они сияли. Они мерцали черным. Деревья питались энергией солнца, а печь ее высвобождала. Уголь глянцевит. Кокс — матов и выглядит дважды сгоревшим (а так и есть на самом деле), как вулканическая лава; угольная пыль посверкивает, как стеклянная, а коксовая впитывает свет, она мягкая, инертная. Иногда из нее получаются правильные спрессованные подушечки, будто предназначенные для мертвых кукол, как я, бывало, думала, или крученые мятные конфетки для маленьких демонов. Нас иногда кормили древесным углем, если расстраивались животики, — именно поэтому я всерьез относилась к съедобности этих кусков. Или же, еще совсем крошкой, увидела разверстую пасть печи, как некую адскую дыру. Туда затягивало. Хотелось подойти все ближе и ближе — но чтобы потом удалось отвернуться. А в школе нам рассказывали про наше собственное сгорание материи. В духовках за другими дверцами печи могли скрываться вздутые, поднявшиеся формы хлебов и булочек с тем, самым лучшим на свете, запахом — пекущегося дрожжевого теста, — или запахом чуточку менее восхитительным — подрумяненной смеси сахара, молока и яйца. Время от времени — а старые печи бывали капризны — целый противень булочек в чашечках из бумаги в оборку выходил черным, дымящимся и вонял разрушением: отвратительными пародиями на подушечки углей. Вот как, думала я, получаются угольки, выпадающие изо ртов непослушных детей в сказках, или набивающие им рождественские чулки.
Вся печь целиком купалась в облаке сажи, которую тоже нельзя было упускать. Перед нашей печью одно время на прищепках держался коврик. Его сделал мой папа — прицепил к мешковине полоски цветастых лоскутов — старых фланелевых рубашек, старых брюк — и завязал узелками. Сажа пропитывала всю эту чащобу флагов и вымпелов. Скальп из мешковины был весь в черных пятнах сажи. Кляксы малинового и алого, зеленой шотландки и цвета горчицы — на всем держался налет крохотных черных крапинок. Об этом коврике я иногда думала, как о клумбе ленточных водорослей. Сажа была наносами песка, на которых ее разбили.
И не то чтобы мы не подметали — мы выметали безостановочно эту сеющуюся черную пыль, чтобы наш огонь оставался чистым. Пыль легко подымалась и опадала; если ее потревожить, она недолго вихрится, а потом частицы оседают на волосы и кожу, сажа — затычка для всех пор у нас на руках. Но собирать ее бесконечно нельзя — остаток сметается прочь, летучий, снова и снова. Наверное, поэтому мы столько времени — каждое утро — тратили на то, чтобы сделать черную переднюю стенку печи еще чернее при помощи чернового свинца. Чтобы замаскировать и укротить сажу.
«Черновой свинец» не был вовсе никаким свинцом, а смесью графита и металлических опилок. Выглядел он, как густая паста, и его нужно было размазывать и втирать во все черные поверхности, разумеется, избегая латунных, а затем натирать, полировать и разравнивать щетками различной жесткости и фланельками. Втирать его следовало во все выпуклости и впуклости причудливого литья, а затем убирать снова: работа считалась неряшливой, если на каком-нибудь листочке или лепесточке черных наличников дверец засыхала клякса этой пасты. Помню там одного феникса — кажется, он был торговой маркой нашей печи. Феникс сидел в гнезде из скрещенных резных веток и злобно таращился влево в окружении причудливых восходящих спиралей жирных, но заостренных языков пламени. Она была чернее черного, эта пернатая птица со своим погребальным костром, растопкой, ярким злым глазом и крючковатым клювом.
От чернового свинца чернота печи начинала лосниться красивейшим, тончайшим и нежнейшим глянцем. Совсем не похоже на ваксу, от которой получается зеркальная лакировка. Высокое содержание в пасте графита, тут и там попадающиеся металлические опилки придавали поверхности серебристо-свинцовый оттенок, но она всегда оставалась черной, хоть и с такими изменчивыми намеками на мягкое металлическое мерцание. Думаю, это должно было поддерживать некое внешнее приличие: и яростное пламя внутри, и бескомпромиссный чугун снаружи должны были как-то укрощаться и сдерживаться. Как всякая хорошая полировка (а в современной жизни такой почти не осталось, и за это, в целом, мы должны быть благодарны), такой лоск накапливался одним бесконечно малым слоем за другим, наносился и почти целиком немедленно стирался, и оставалась лишь тончайшая кожица минеральной смазки и мерцания.
Давно ушло то время, когда мы вкладывали столько человеческой крови и сил в украшение своих домов тщательными слоями минеральных отложений. Черновой свинец заставил меня подумать о его полной противоположности — белом камне, порошке из молотого белого камня, которым мы, бывало, ежедневно или даже чаще выделяли наш парадный порог и подоконники. Мне ясно помнится, как я ровно провожу широкую бледную полосу вдоль порога бруском какого-то камня, но названия самого камня я вспомнить не могу. Возможно, мы просто называли его «камнем». От нас требовалось натирать этим камнем порог, только когда для этого не было горничной. Я подумала о пемзе, о лудильном камне (хотя это, наверное, я сама придумала), пролистала Оксфордский словарь, добавила точильный камень, полировальный камень — такого я не знала, похоже, он относится к тому, чем пользуются в прачечной для мокрой одежды. Наконец, я нашла очажный камень и очажную пасту — это смесь белой трубочной глины, карбоната извести, шихты и медного купороса. Очажный камень кусками развозили на тачках торговцы. Помню запах серы в воздухе — от промышленных труб Шеффилда и Манчестера, мерзкий, желтый, забивающий все осадок, равно пачкавший окна и губы, — он пятнал наш прекрасный белый порог едва ли не сразу после того, как мы его чистили. Но мы выходили и белили его снова. Мы жили песчаной, минеральной жизнью, засунув в нее все носы и пальцы. Я прочла, что черновой свинец токсичен, и подумала о свинцовых белилах, которыми дамы Возрождения красили себе кожу и отравляли кровь. «Пусть кладет не толще дюйма, сделает одолжение». Вспомнила дантистов, что давали нам поиграть капельки ртути в заткнутых пробками пробирках. Мы катали ее по столу голыми пальцами и смотрели, как она дрожит и рассыпается на множество капелек, а потом снова скатывали вместе. Она казалась веществом иного мира. Не клеилась ни к чему, кроме себя самой. Но мы катали ее повсюду, то и дело теряя серебристые жидкие бусины — то под деревянной щепочкой, то в волокнах наших свитеров. Ртуть тоже токсична. Нам этого никто не говорил.
Очажный камень — идея древняя и неоднозначная. В прошлом очаг был синекдохой здания, дома или даже семьи, клана. (Я не могу заставить себя пользоваться этим унизительным и высокомерным словом «сообщество».) Очаг служил центром, где были тепло, еда и огонь. Наш очаг располагался перед графитированной печью. «Гостиная» у нас имелась, но решетка ее очага (которую мы тоже регулярно графитили) всегда была пуста, ибо никто не наносил нам визитов формальных настолько, чтобы сидеть в ее промозглой формальности. Тем не менее очажный камень применялся фактически на дверной перемычке, на пороге. Северяне — они же себе на уме. Полоса очажного камня на входной плите была пределом, барьером. Нам нравилась определенная риторика. «Ноги твоей за моим порогом не будет». «Я тебя на порог не пущу». Сияющая серебристая тьма и скрытый красно-золотой рев — надежно хранятся внутри. Мы выходим, как выражалась моя мама, ногами вперед, когда пересекаем этот порог в последний раз. Теперь же, конечно, мы все попадаем в печь. А затем — возвращаемся в землю, из которой так любовно извлекались все эти пудры и помады.
* * *
Джек Смоллетт понял, что впервые кто-то из его учеников написал нечто, и оно тронуло его воображение (в отличие от насилия, страдания, враждебности, бесстыдства). Он в нетерпении отправился на занятия и подсел к Сисели Фокс, пока они ждали остальных. Старушка всегда была пунктуальна, всегда сидела в одиночестве на церковной скамье, в тени, вдали от разноцветного света абажуров. У нее были тонкие седые волосы, чуть жидковатые, но она собирала их в мягкий узел на затылке. Одевалась она всегда элегантно — длинные текучие юбки и джемперы под горло, а сверху свободные рубашки-жакеты черных, серых, серебристых оттенков. На воротник джемпера неизменно прикалывала брошь — аметист в оправе маленьких жемчужин. Она была хрупкой женщиной: развевающиеся одежды скрывали только остроту костей, а не тело. Лицо вытянутое, кожа нежная, но тонкая, как бумага. Большой тугой рот — но совсем не толстые губы — и прямой изящный нос. А глаза — поразительные. Такие темные, что казались сплошь черными, они отступали в пещеры глазниц и за внешний мир держались лишь очень хрупкой паутинкой колыбели век и мышц, испятнанных умброй, темно-лиловым, индиго, как будто синяки возникали от самих усилий оставить глаза на месте. Джеку пришла в голову причудливая мысль: под этим исчезающим покровом можно разглядеть ее узкий череп. Было видно, как под тонко выделанным пергаментом соединяются челюсти. Она прекрасна, подумал он. Старушка умела сидеть очень тихо, лишь на бледных губах проступала мягкая и внимательная почти улыбка. Рукава ее чуть длинноваты, и худые руки никогда не видно.
Джек сказал, что ее работа великолепна. Она обратила к нему лицо — смутное и встревоженное.
— Это настоящая литература, — сказал он. — Можно я прочту это всему классу?
— Прошу вас, — ответила она. — Как вам будет угодно.
Джек подумал, что она его не расслышала.
— Я надеюсь, вы пишете дальше?
— Вы надеетесь…?
— Что вы пишете еще. — Громче.
— О, да. Я занимаюсь стиркой. Это лечит.
— Литература — не лечение, — сказал Джек Смоллетт. — Особенно если она хорошая.
— Я полагаю, мотив здесь не важен, — ответила Сисели Фокс своим смутным тоном. — Нужно лишь как можно лучше стараться.
Он почувствовал, что ему дали отпор, но так и не понял, почему.
* * *
Он прочел «Как мы, бывало, графитили печь» вслух всему классу. Голос у него был хороший, и часто — хотя не всегда — прочитанное становилось лучше, чем его написал сам автор. А в подходящем настроении он мог использовать чтение вслух как средство иронического уничтожения работы. Автора он не называл никогда. Но догадаться было легко.
Ему понравилось читать «Как мы, бывало, графитили печь». Читал он con brio, смакуя те фразы, что были ему приятны. И, наверное, по этой причине класс накинулся на рассказ стаей гончих, рыча и раздирая его в клочья. Они выдергивали из воздуха безжалостные прилагательные. «Медленно». «Неуклюже». «Холодно». «Педантично». «Напыщенно». «Вычурно». «Витиевато». «Ностальгично».
Так же весело они критиковали темп. «Нет драйва». «Нет настоятельности». «Бессвязно». «Разбросанно». «Не ощущается сам рассказчик». «Нет подлинного чувства». «Нет живого человеческого интереса». «Зачем вообще нам это все рассказывать».
Весь предыдущий семестр Бобби Форстер писал «мемуары» о своих первых сексуальных переживаниях, провалах на экзаменах, болезнях, беззастенчиво огрызаясь на тех, кто, по его мнению, препятствовал свободному продвижению вперед, на которое он был способен. К графиту Сисели Фокс он отнесся весьма враждебно. Он сказал, что автор подменяет вещами живых людей. Он сказал, что отстраненность — не достоинство; она лишь прикрывает неумение. Ближе к теме, сказал Бобби Форстер. Какое мне дело до дурацкого токсичного способа чистки поверхностей, который, слава богу, уже устарел? Почему автор не показывает нам чувств несчастной прислуги, которую заставили намазывать эту дрянь?
Тамсин Сикретт была столь же сурова. Сама она сочинила душераздирающее описание того, как мать любовно готовит еду неблагодарной дочери, которая не только не появилась к обеду, но и не позвонила сказать, что не придет есть. «Нежная и сочная паста аль-денте, благоухающая пряными травами, вызывающими воспоминания о Юге Франции, с пикантным, тающим во рту пармезаном, густым и мягким натуральным оливковым маслом, нежно надушенная трюфелями, наполненная таким вкусом, что текут слюнки…» Тамсин Сикретт сказала, что описание ради самого описания — это просто экзерсис, каждой письменной работе требуется настоятельное человеческое измерение, нечто жизненное важное должно быть поставлено на карту. «Как мы, бывало, графитили печь», сказала Тамсин Сикретт, — просто бессмысленная историческая журналистика о нашем наследии. Нет изюминки, сказала Тамсин Сикретт. Нет изюминки, согласилась ее дочь Лола. Дела минувшего. Фу.
* * *
Сисели Фокс сидела, строго выпрямившись на скамье, и улыбалась такому оживлению. Казалось, все это к ней не относится. Джек Смоллетт не знал, все ли она расслышала. К собственному удивлению, он раздраженно бросился ее защищать. Сказал, что редко приходится читать сочинения, воздействующие сразу на нескольких уровнях. Сказал, что требуется большое умение, чтобы заставить знакомые вещи выглядеть странно. Процитировал Эзру Паунда: «Обновите». Процитировал Уильяма Карлоса Уильямса: «Идеи — только в вещах». А так он поступал, только когда заводился по-настоящему.
Сисели Фокс не ходила в паб со всей остальной группой. И Джек не мог предложить отвезти ее домой — невозможно представить ее хрупкую костлявую фигурку на его мотоцикле. Он понял, что пытается придумать, как с нею заговорить, точно она — юная и хорошенькая девушка.
Оставалось одно — подсесть к ней прямо в церкви во время перерыва на кофе. Это оказалось трудно: всем хотелось привлечь его внимание. Но, наверное, из-за глухоты она сидела поодаль от остальных, поэтому он пересел к ней. Но приходилось кричать.
— Мне просто интересно — что вы читаете, мисс Фокс?
— О, всякие древности. Вас, молодежь, они вряд ли заинтересуют. То, что я читала девочкой. Все больше — поэзию. Я поняла, что романы читать мне больше не хочется.
— Я решил для себя, что вы, должно быть, любите Джейн Остен.
— Решили, вот как? — смутно отозвалась она. — Наверное, неудивительно, — добавила она, так и не объяснив, нравится ей Джейн Остин или нет.
Джек почувствовал, что его унизили.
— А какие стихи, мисс Фокс?
— Теперь — главным образом, Джорджа Херберта.
— Вы верите в Бога?
— Нет. Но он — единственный автор, который заставляет меня об этом жалеть. Он понимает благодать. К тому же, он хорошо писал о прахе.
— О прахе? — Джек напряг память, но вспомнил только: «Для тех, кто выметает пыль, / И комната становится прекрасней».
— Мне нравятся «Церковные памятники». Где смерть сметает прах нескончаемыми взмахами: «Плоть — просто склянка, где хранится прах, / и отмеряет время нашей жизни, / что тоже обратится в прах». А еще мне нравится стихотворение, в котором Господь расстилает «покров из праха от Ада до Небес». Или: «Ты должен праху был придать язык, /чтоб он взывал к тебе, а ты не слышал». Он-то знал, — продолжала Сисели Фокс, — в каких отношения должны быть вещи и слова. «Прах» — хорошее слово.
Стирка
В те дни стирка занимала всю неделю. Кипятили в понедельник, крахмалили во вторник, сушили в среду, гладили в четверг, а штопали в пятницу. Это не считая прочих дел. Стирали снаружи, в прачечной — отдельном флигеле со своей каменной раковиной, ручной помпой, паровым котлом, под которым разводили огонь, и полом из каменных плит. Среди других орудий труда имелись чудовищный каток для отжима, огромные цинковые ванны и стиральная доска. Наша прачечная была сложена из каменных блоков, с шиферной крышей, а на ней росло молодило. Из трубы шел дым, окна запотевали. Зимой от пара на них таял лед. Прачечная полнилась крайностями влажного климата. Ребенком я, бывало, прижималась лицом к камням, и в дни стирки они оказывались горячими или, по меньшей мере, теплыми. Я воображала, что это домик ведьмы из сказок.
Первый шаг — рассортировать и прокипятить. Белое кипятили в паровом котле — округлом огромном баке с деревянной крышкой. Все дерево в прачечной было мыльно-склизким на ощупь — от раскисавшего и затем твердевшего мыла все оно откалывалось, им же склеивалось. Белое белье — простыни, наволочки, скатерти, салфетки, кухонные полотенца и так далее — кипятилось, а вода от кипячения, вся до капельки, затем сливалась в ванны, чтобы стирать более нежные вещи, или же цветное белье, чтобы не полиняло. В кипятке белье помешивали огромными деревянными щипцами или шестами; клубами вырывался пар, и на поверхность всплывала какая-то серая накипь. После кипячения белье несколько раз прополаскивали в ваннах. Когда горячая ткань попадала в ледяную воду, она шипела и хлюпала. Потом белье отбивали вальком. Валек — это нечто вроде латунного чайника на длинном шесте, в нем много дырок, и он напоминает большой заварник или закрытый со всех сторон дуршлаг. Он шелестел и всасывал в себя ткань, и там, где полотно или лен приставали к нему, на ткани оставались отпечатки. Затем щипцами — и голыми руками — перетаскивали всю тяжелую груду мокрых простыней в другую ванну, затем — еще в одну. А потом складывали белье, с которого ручьями бежала вода, и пропускали сквозь деревянные валы катка. У катка имелись красные колеса, чтобы вращать валы, и красная рукоять, чтобы вращать колеса. Мыльная вода стекала в поддон или плескалась на пол. Кроме того, воду нужно было постоянно качать — дергать за рукоять насоса, крутить рукоять катка. Руки леденели, их обваривало паром. Вы стояли в клубах этого пара и дышали воздухом, вечно пропитанным густым запахом пота — вашего собственного, от всех трудов — и запашком грязи от одежды, оказавшейся на воздухе и в воде.
Стиравшуюся ткань нужно было прополаскивать или замачивать в таких веществах, как «Синька Рекитта». Я не знаю, из чего ее делали. Мы жили в Дербишире, и у меня она всегда ассоциировалась в Синим Джоном с Холмов — я знаю, что это неправильно, но слова связывались воедино, и образ так и остался. Синьку привозили в маленьких цилиндрических мешочках из белого муслина, и когда их болтали в воде для полоскания, та становилась ярко-кобальтового цвета. Белое проходило через эту синюю воду (которая всегда была холодной). Не знаю, из-за какого оптического процесса после такого синения белья оно начинало казаться еще белее, но точно помню, что так оно и выглядело. Это не был отбеливатель. Синька не удаляла упорных пятен чая, мочи или клубничного сока — для этого требовалось настоящее отбеливающее средство, а оно пахло злобой и смертью. «Синька Рекитта» растворялась в воде маленькими облачками, волокнами и щупальцами цвета. Как тонкие нити цветного стекла в стеклянных шариках. Или кровь, если сунуть порезанный палец в тарелку с водой. В цинковых ваннах «Синьку Рекитта» было не очень хорошо видно, но в те дни, когда в прачечной было светло, мы синили воду в белой эмалированной миске, и тогда нити яркой синевы смотрелись очень хорошо в прозрачной воде и смешивались вместе, пока вода не синела. Потом ткань в этой синей воде полоскалась — размешивалась, колотилась, подтыкалась и мялась, пока вся не пропитывалась синевой, пока все белое не начинало поблескивать бледной голубизной. Когда я была очень маленькой девочкой, я думала, что белая ткань и голубая вода — это облака в небе. Глупости, конечно. Потому что в небе синеву пачкают водянистые белые облака, а не наоборот. Тут же — обратный порядок, сцеживание. Потому что когда простыни поднимали и вытаскивали из синей воды, чтобы они стекли, было видно, как синька сбегает с них, а белое становится еще белее — иссиня-белым, другим белым, нежели сливки, слоновая кость, дожелта выжженное белое. Под каплями синей жидкости белое менялось, но не красилось.
Крахмал был вязким и липким; от него вода для стирки густела, будто каша. Наверное, это и была каша, если вдуматься. Мучнистые молекулы расширялись от тепла. Крахмал был скользким и напоминал всем нам о таких веществах, про которые совсем не хотелось думать: о жидкостях и выделениях тела, хотя фактически это невинный чистый продукт растительного происхождения, в отличие от мыла, которое, как бы его ни надушили, все равно — сжатый бараний жир. Ткань соскальзывала в крахмал, и он обволакивал ее. У крахмаления было несколько степеней. Очень густой и клейкий использовался для воротников рубашек, легкий, разбавленный, стеклянистый — для тонких ночных сорочек и панталон. Когда одежда вынималась после купания в крахмале, она твердела и становилась рифленой, будто резьба, а если по ошибке ее оставляли лежать на воздухе, она засыхала, комки и складки становились гофрированными, словно скалы там, где сложилась земля. Накрахмаленную одежду нужно было гладить влажной. Запах горячего утюга на этом желе напоминал пародию на кухню. Наверное, пригорала клейковина — это пахло так же, как сгоревшие булочки. Нос тогда сравнивал совершенно не те запахи, что нужно.
Одежда, становясь чище, неотступно преследовала нас всю жизнь. Она была нашими ангелами-спутниками, душами, с которых добела отстирывали кровь Агнца, она окружала нас своим шелестом и бледным ароматом. Могу себе представить, что в восемнадцатом веке стирку устраивали один-два раза в год, однако в наше время все были одержимы чистотой, а механических помощников еще не изобрели. Мы проходили сквозь нескончаемый цикл кипенья, трудов и тягот, и окружало нас лишь слишком наглядное неодушевленное воинство. Наша одежда плясала на ветру, трепеща тщетными рукавами, взметая полнотелые юбки, под которыми обнаруживалась пустота, оплетая друг дружку, словно белые черви. В доме белье развешивали на кухне, на длинных рамах, привинченных к потолку, откуда оно свисало, жесткое, как доски, как повешенные в саванах. А до и после глажки белье лежало сложенное аккуратно, будто чучела мертвых мальчиков-хористов, все в складках и оборках. Под горячим утюгом (по четвергам) оно корчилось, дергалось и ежилось. Бесформенные вискозные нижние юбки моей двоюродной бабушки распускали все цвета радуги — призрачные, обжигающие красно-коричневые и военно-воздушно синие, пронизанные медными оттенками, павлинье-голубыми. Они легко плавились, разбегались в струпья, которые становились крохотными дырочками, и урон был непоправим. Утюги наполнялись горячими угольями из кухонной печи. Они были тяжелыми; и нужно было следить, чтобы от них не оставалось полос копоти, а если это происходило, одежда немедленно приговаривалась к возвращению в бак. Внутри утюгов угли огня тлели, плевались и тускнели. По всей кухне пахло паленым — рыжевато-бурый запах, насмешка над добрыми золотыми ароматами булочек и бисквитов.
Тяжелая работа — но работа была жизнью. Работа сворачивалась кольцами и вплеталась в дыхание, сон и еду, как рукава сорочек сплетались и перепутывались с лентами ночнушек и воскресными кушаками. Моя мама на склоне лет садилась у стиральной машинки с двумя отделениями — механической уменьшенной копии всех тех архаических сосудов, воротов и подъемников — и доставала свое белье и наволочки из стирки перед полосканием и отжимом теми же деревянными щипцами. У нее был артрит, кости — птичьи, она напоминала сердитую чайку. Мы предложили ей новую машинку с иллюминатором — думали, она сможет понемногу стирать и сушить каждый день, так будет легче. А мама пришла в ужас и беспокойство. Сказала, что будет ощущать себя грязной — ей будет плохо, — если у нее не останется определенного дня стирки. Чтобы убедиться, что она жива и добродетельна, ей требовались пар и помешивание. К концу жизни испачканных простыней становилось все больше, и она сдалась — может, это даже ускорило конец, хотя я думаю, что умерла она не от перенапряжения, а от досады, что уже не может работать вальком или поднимать ведро. Она почувствовала собственную ненужность. У нее была новая белая ночная сорочка, которую она сама стирала, крахмалила, гладила, но никогда не носила. Готовый саван для ее все еще белого тела в гробу, а «Синька Рекитта» теперь сверкала живее, чем усохшая, избитая серая желтизна ее век и губ.
* * *
Классу творческого письма этот жутковатый этюд о чистоте понравился не больше предыдущего. В свою беспощадную критику они теперь ввели словцо «претенциозно». Джек Смоллетт размышлял — уже не в первый раз, — что во всех взрослых классах есть некий элемент детсадовского вырождения. Верх берет групповое поведение, образуются стаи, выбираются жертвы. За внимание учителя разгорается нешуточная война, а если он проявляет свое пристра
September 6, 2017
swear box!
кое-какие читательские мнения о “Скрытом золоте ХХ века” в пересказе
а вот “Озон” и “ЛайвЛиб” об “Архиве Долки” ФОБ. читатели (2 из 3 таки да, запутались)
духоподъемная картинка от издателя – “Время свинга” в обложке
Сергей Анисимов вспоминает “Город воров”
“Пиотровский” рекомендует грибы
немного фудпорна – Дом Керуака испек вот такой тортик. а все почему? потому, что роману “На дороге” стукнуло 60. пора бы уже кое-кому взяться и издать первоначальный свиток, а не вот это-то подчищенное и переписанное что-то, которое все принимают за настоящий роман
по этому поводу – сага о кресле Джека:
а настоящие новости у нас вот:
второй клип “Уотербоев” – в главных ролях Клайв Расселл и Шэрон Элдер
Херман ван Вейн выложил свой свежий концерт. целиком:
Filed under: talking animals








September 5, 2017
additional addictives
очень хорошая статья для начинающих пинчоноведов:
THIS NETWORK OF ALL PLOTS MAY YET CARRY HIM TO FREEDOM:
THOMAS PYNCHON AND THE POLITICAL PHILOSOPHY OF ANARCHISM
я уже читал, теперь и вы почитайте
“Пыльца” распыляется своим чередом: пожалуй, единственный у нас делилловед о, собственно, Делилло
как практически все в “Парижском обозрении”, это интервью Барроуза 1965 года великолепно
а это прекрасное: роман Керуака “На дороге” в виде ретро-туристских плакатов
ну и вестник портового рока продолжается:
Filed under: pyncholalia, talking animals







