Ложится мгла на старые ступени Quotes
Ложится мгла на старые ступени
by
Александр Чудаков1,217 ratings, 4.35 average rating, 115 reviews
Ложится мгла на старые ступени Quotes
Showing 1-15 of 15
“Антон хотел сказать, что с середины и в конце войны к этому отношение было уже другое, но дед по пятилеткам не мерил, для него все годы после семнадцатого были одноцветным советским временем, оттенки его не занимали.
«Как и все люди прошлого века…» – начинал формулировать Антон. Да, прошлого, прошлого века.”
― Ложится мгла на старые ступени
«Как и все люди прошлого века…» – начинал формулировать Антон. Да, прошлого, прошлого века.”
― Ложится мгла на старые ступени
“Про эту войну дядя Лёня не говорил ни слова, а когда пробовали расспрашивать, как и что, говорил только: «Что, что. Таскал катушку». И никаких чувств не обнаруживал. Только раз Антон видел, как он разволновался. Приехавший из Саратова на золотую свадьбу стариков его старший брат Николай Леонидович, закончивший войну на Эльбе, рассказал, что у американцев вместо катушек и провода была радиосвязь. Дядя Лёня, обычно глядевший в землю, вскинул голову, что-то хотел сказать, потом снова опустил голову, на глазах показались слёзы. «Что с тобой, Лёнтя?» – поразилась тётя Лариса. «Ребят жалко», – сказал дядя Лёня, встал и вышел.”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“Оба были жадны, постоянно врали, всегда и везде, в крупном и в мелочах. Дед говорил: «Они виноваты только вполовину. Честная бедность – всегда бедность до определённых пределов. Здесь же была нищета. Страшная – с младенчества. Нищие не бывают нравственными». Антон деду верил, но Катьку и Кольку не любил.”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“Радио («Свобода») весь день о безобразии с Ходорковским. Стыдно перед миром. Но этим П. роет себе могилу.”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“У Л. выходят в газетах статьи и письма против возвращения Сталина; выступает и по радио. Но, кажется, никому, кроме подписавших, до этого нет дела! В разговоре с Колей Котрелевым упомянул про это, а он: «А я уже полгода не читаю никаких газет!..» Хорошо устроились! Одна женщина на всю страну, на всё про всё!..”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“...исчез главный стимул, который был очень силен во мне всю молодость и долго после: любопытство к тому, что будет дальше, и надежда. А теперь ясно: лучше не будет. Ничего хорошего не ждет человечество ни в ближайшем, ни в дальнейшем будущем. Не завидую тем, кто это увидит.”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“Осваиваю компьютер – перепечатываю главу «Гибель Титаника». Эйфории, как обещали все, от общения с этой машиною не испытываю.”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“Ирреальным был для него мир новый – он не мог постичь ни разумом, ни чувством, каким образом всё это могло родиться и столь быстро укрепиться, и не сомневался: царство фантомов исчезнет в одночасье, как и возникло, только час этот наступит нескоро, и они вместе прикидывали, доживёт ли Антон.”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“Первая книга серии – его диссертация – не была напечатана, требовали переделок, ленинских оценок. Уговаривали и друзья. «Чего тебе стоит? Вставь две-три цитаты в начале каждой главы. Дальше же идет твой текст!» Антону же казалось, что тогда текст опоганен, читатель и дальше не будет автору верить. Книга не пошла.”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“Дед знал два мира. Первый — его молодости и зрелости. Он был устроен просто и понятно: человек работал, соответственно получал за свой труд и мог купить себе жилье, вещь, еду без списков, талонов, карточек, очередей. Этот предметный мир исчез, но дед научился воссоздавать его подобие знанием, изобретательностью и невероятным напряжением сил своих и семьи, потому что законов рождения и жизни вещей и растений не в состоянии изменить никакая революция. Но она может переделать нематериальный человеческий мир, и она это сделала. Рухнула система предустановленной иерархии ценностей, страна многовековой истории начала жить по нормам, недавно изобретенным; законом стало то, что раньше называли беззаконием. Но старый мир сохранился в его душе, и новый не затронул ее. Старый мир ощущался им как более реальный, дед продолжал каждодневный диалог с его духовными и светскими писателями, со своими семинарскими наставниками, с друзьями, отцом, братьями, хотя никого из них не видел больше никогда. Ирреальным был для него мир новый — он не мог постичь ни разумом, ни чувством, каким образом все это могло родиться и столь быстро укрепиться, и не сомневался: царство фантомов исчезнет в одночасье, как и возникло, только час этот наступит нескоро, и они вместе прикидывали, доживет ли Антон.”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
“Старухины носки оказались последним звеном в цепи Антоновых размышлений — от сшитого в четырнадцатом году дедова бостонового костюма, купленной после коронации Николая Второго бритвы, бабкиной козетки, через шереметьевский сервиз и каблучковские башмаки — размышлений над культурой выбрасывания и перманентной вещной революцией лет за двадцать до того, когда он познакомился во время туристской поездки в Париж с этой культурой воочию.
Человек прошлых эпох, пообедав на лоне природы, свой бурдюк, тыквенную бутылку, погребец увозил обратно. Наш современник бросает целлофановый мешок, пластиковый баллон, коробку на этом самом лоне. Раньше тара служила многажды, теперь — единожды и всё более к этому стремится.
Дело не только в том, что уже невероятно захламлен земной шар от Леса и Океана до Эвереста. И даже не в том, что для новой, взамен выкинутой упаковки надобно срубить лишнее дерево, взять из Реки ещё пресной воды, а потом спустить туда отравленной, снять слой чернозёма для вскрытия рудного пласта, произвести тару и, раз её использовав, бросить, и — снова срубить дерево, добыть руды, и брать, брать, брать, покуда взять уж будет нечего.
Главная беда в другом. Вещь человек принимает в свою душу. Даже старец, ушедший в пустынь, любит своё стило, кожаный переплет своей единственной книги.
Раньше транссубъектный мир был устойчив. Форма глиняного горшка не изменялась тысячелетьями; бюро с ломоносовского времени не сильно отличалось от аналогичного предмета 1913 года. Но всё чаще наш современник не может понять назначение не только старинной вещи, но и предмета даже в скудном отечественном хозяйственном магазине.
Вещная смена в западных странах фантастически быстра, а разнообразие приобретает размеры чрезвычайные. У человека всё смелее отымают вещи привычные и любимые. Уже вошла в обиход выбрасываемая пластиковая посуда, на очереди трансформирующаяся надувная мебель, которая сегодня худее, завтра полнее.
Прицеливаются на архитектурный облик города в целом — есть проекты микрорайонов, где планировка меняется в зависимости от сезона (угловое смещение улиц летом в сторону прохладных ветров). Предполагается устроить предметный мир меняющимся во
всех его элементах. Это приблизительно то же самое, как если б человек всю жизнь куда- то ехал, смотря в окно вагона. В дороге можно провести месяц, год. Но возможно ль ехать всю жизнь, глядя на принудительно новые пейзажи?
Взрыв на Западе вещной ностальгии, интереса к предметам быта 40-50-летней давности, китч — это тоска по твёрдоостойчивой вещи прошлого.
Всегда считалось, что яркое любят дикари и те, кто красному рад. И это было абсолютно справедливо ещё для начала века. «Мы к ярким краскам не привыкли, одежда наша — цвет земли». Почему? Инстинктивное стремление человечества к охранению психики. Ведь живая природа не даёт больших площадей интенсивного цвета: крыло бабочки, цветок, хвост павлина. Маковое поле — изобретение наркотического воображения цивилизации. К тому ж и розовость фламинго, и ковёр алых степных тюльпанов, и радуга уравновешиваются другими летними красками. А ярко-оранжевая лыжная куртка на фоне снежного простора бьёт до рези в глазах. Не более ли щадящим был предшествующий этап истории материальной культуры, охранявший человека от ошеломительных ударов по сетчатке неназойливостью своих красок? Не оставить ли и нам огненно-оранжевый цвет лбу локомотива и жилетам дорожных рабочих?
Человек может вынести всё. Двадцать лет одиночки и даже северную яму-тюрьму без крыши, как протопоп Аввакум. Но не лучше ль потратить эти огромные богоданные психические ресурсы не на безостановочное выбиранье, покупку, обнашиванье, выбрасыванье, снова выбиранье, а в нашей стране ещё доставанье, опять привыканье, снова выбрасыванье, — на решение более духовных проблем? Нужна защита психики современного человека от стремительно растущей агрессии вещей, красок, от слишком быстро меняющегося мира.”
― Ложится мгла на старые ступени
Человек прошлых эпох, пообедав на лоне природы, свой бурдюк, тыквенную бутылку, погребец увозил обратно. Наш современник бросает целлофановый мешок, пластиковый баллон, коробку на этом самом лоне. Раньше тара служила многажды, теперь — единожды и всё более к этому стремится.
Дело не только в том, что уже невероятно захламлен земной шар от Леса и Океана до Эвереста. И даже не в том, что для новой, взамен выкинутой упаковки надобно срубить лишнее дерево, взять из Реки ещё пресной воды, а потом спустить туда отравленной, снять слой чернозёма для вскрытия рудного пласта, произвести тару и, раз её использовав, бросить, и — снова срубить дерево, добыть руды, и брать, брать, брать, покуда взять уж будет нечего.
Главная беда в другом. Вещь человек принимает в свою душу. Даже старец, ушедший в пустынь, любит своё стило, кожаный переплет своей единственной книги.
Раньше транссубъектный мир был устойчив. Форма глиняного горшка не изменялась тысячелетьями; бюро с ломоносовского времени не сильно отличалось от аналогичного предмета 1913 года. Но всё чаще наш современник не может понять назначение не только старинной вещи, но и предмета даже в скудном отечественном хозяйственном магазине.
Вещная смена в западных странах фантастически быстра, а разнообразие приобретает размеры чрезвычайные. У человека всё смелее отымают вещи привычные и любимые. Уже вошла в обиход выбрасываемая пластиковая посуда, на очереди трансформирующаяся надувная мебель, которая сегодня худее, завтра полнее.
Прицеливаются на архитектурный облик города в целом — есть проекты микрорайонов, где планировка меняется в зависимости от сезона (угловое смещение улиц летом в сторону прохладных ветров). Предполагается устроить предметный мир меняющимся во
всех его элементах. Это приблизительно то же самое, как если б человек всю жизнь куда- то ехал, смотря в окно вагона. В дороге можно провести месяц, год. Но возможно ль ехать всю жизнь, глядя на принудительно новые пейзажи?
Взрыв на Западе вещной ностальгии, интереса к предметам быта 40-50-летней давности, китч — это тоска по твёрдоостойчивой вещи прошлого.
Всегда считалось, что яркое любят дикари и те, кто красному рад. И это было абсолютно справедливо ещё для начала века. «Мы к ярким краскам не привыкли, одежда наша — цвет земли». Почему? Инстинктивное стремление человечества к охранению психики. Ведь живая природа не даёт больших площадей интенсивного цвета: крыло бабочки, цветок, хвост павлина. Маковое поле — изобретение наркотического воображения цивилизации. К тому ж и розовость фламинго, и ковёр алых степных тюльпанов, и радуга уравновешиваются другими летними красками. А ярко-оранжевая лыжная куртка на фоне снежного простора бьёт до рези в глазах. Не более ли щадящим был предшествующий этап истории материальной культуры, охранявший человека от ошеломительных ударов по сетчатке неназойливостью своих красок? Не оставить ли и нам огненно-оранжевый цвет лбу локомотива и жилетам дорожных рабочих?
Человек может вынести всё. Двадцать лет одиночки и даже северную яму-тюрьму без крыши, как протопоп Аввакум. Но не лучше ль потратить эти огромные богоданные психические ресурсы не на безостановочное выбиранье, покупку, обнашиванье, выбрасыванье, снова выбиранье, а в нашей стране ещё доставанье, опять привыканье, снова выбрасыванье, — на решение более духовных проблем? Нужна защита психики современного человека от стремительно растущей агрессии вещей, красок, от слишком быстро меняющегося мира.”
― Ложится мгла на старые ступени
“Но прославился Василий не своей орфографией, с которою был знаком лишь узкий круг. Славу ему принесло художественное чтение стихов — его главная страсть.
На уроках он о чём-то думал, шевеля губами, и включался только когда Клавдия Петровна задавала на дом читать стихотворение.
— Назуст? — встрепёнывался Васька.
— Ты, Вася, можешь выучить и наизусть.
Он выступал на школьных олимпиадах и смотрах. На репетициях его поправляли, он соглашался. Но на сцене всё равно давал собственное творческое решение. Никто так гениально-бессмысленно не мог расчленить стихотворную строку. Стихи Некрасова Умру я скоро. Жалкое наследство, О родина, оставлю я тебе Вася читал так:
— Умру я скоро — жалкое наследство! — и, сделав жалистную морду, широко разводил руками и поникал головою.
Отрывок из «Евгения Онегина» «Уж небо осенью дышало», который во втором классе учили наизусть, в Васиной интерпретации звучал не менее замечательно: Уж реже солнышко блистало, Короче: становился день.
После слова «короче» Вася деловито хмурил свои тёмные брови и делал рубящий жест ладонью, как зав РОНО Крючков.
Энергичное обобщение в стиховой речи Вася особенно ценил. Строку из «Кавказа» «Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады» он сперва читал без паузы после первого слова (его он, естественно, принимал за «вообще»). Но Клавдия Петровна сказала, что у Пушкина после него стоит восклицательный знак, а читается оно как «вотще», то есть «напрасно».
Вася, подозрительно её выслушав (учителям он не доверял), замечанье про «вотще» игнорировал, про паузу принял и на олимпиаде, добавив ещё одну домашнюю заготовку, прочёл так: «Вааще — нет ни пищи ему, ни отравы!»
В «Родной речи» были стихи: Я — русский человек, и русская природа Любезна мне, и я её пою.
Я — русский человек, сын своего народа, Я с гордостью гляжу на Родину свою.
Имя автора изгладилось из моей памяти. «Любезна» и «пою» тяготеют к державинскому времени, но «сын своего народа» — ближе к фразеологии советской.
Вася, встав в позу, декламировал с пафосом: Я русский человек — и русская порода!
И гулко бил себя в грудь. По эффекту это было сопоставимо только с выступленьем на районной олимпиаде Гали Ивановой, которая, читая «Бородино», при стихе «Земля тряслась, как наши груди» приподняла и потрясла на ладонях свои груди — мощные, рубенсовские, несмотря на юный возраст их обладательницы.
Шедевром Васи было стихотворение «Смерть поэта»: «Погиб поэт — невольник! Честипал! Оклеветанный! — Вася, как Эрнст Тельман, выбрасывал вперёд кулак. — Молвой с свинцом!»
Дальнейшую интерпретацию текста за громовым хохотом и овацией разобрать было невозможно. Васька был гений звучащего стиха.”
― Ложится мгла на старые ступени
На уроках он о чём-то думал, шевеля губами, и включался только когда Клавдия Петровна задавала на дом читать стихотворение.
— Назуст? — встрепёнывался Васька.
— Ты, Вася, можешь выучить и наизусть.
Он выступал на школьных олимпиадах и смотрах. На репетициях его поправляли, он соглашался. Но на сцене всё равно давал собственное творческое решение. Никто так гениально-бессмысленно не мог расчленить стихотворную строку. Стихи Некрасова Умру я скоро. Жалкое наследство, О родина, оставлю я тебе Вася читал так:
— Умру я скоро — жалкое наследство! — и, сделав жалистную морду, широко разводил руками и поникал головою.
Отрывок из «Евгения Онегина» «Уж небо осенью дышало», который во втором классе учили наизусть, в Васиной интерпретации звучал не менее замечательно: Уж реже солнышко блистало, Короче: становился день.
После слова «короче» Вася деловито хмурил свои тёмные брови и делал рубящий жест ладонью, как зав РОНО Крючков.
Энергичное обобщение в стиховой речи Вася особенно ценил. Строку из «Кавказа» «Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады» он сперва читал без паузы после первого слова (его он, естественно, принимал за «вообще»). Но Клавдия Петровна сказала, что у Пушкина после него стоит восклицательный знак, а читается оно как «вотще», то есть «напрасно».
Вася, подозрительно её выслушав (учителям он не доверял), замечанье про «вотще» игнорировал, про паузу принял и на олимпиаде, добавив ещё одну домашнюю заготовку, прочёл так: «Вааще — нет ни пищи ему, ни отравы!»
В «Родной речи» были стихи: Я — русский человек, и русская природа Любезна мне, и я её пою.
Я — русский человек, сын своего народа, Я с гордостью гляжу на Родину свою.
Имя автора изгладилось из моей памяти. «Любезна» и «пою» тяготеют к державинскому времени, но «сын своего народа» — ближе к фразеологии советской.
Вася, встав в позу, декламировал с пафосом: Я русский человек — и русская порода!
И гулко бил себя в грудь. По эффекту это было сопоставимо только с выступленьем на районной олимпиаде Гали Ивановой, которая, читая «Бородино», при стихе «Земля тряслась, как наши груди» приподняла и потрясла на ладонях свои груди — мощные, рубенсовские, несмотря на юный возраст их обладательницы.
Шедевром Васи было стихотворение «Смерть поэта»: «Погиб поэт — невольник! Честипал! Оклеветанный! — Вася, как Эрнст Тельман, выбрасывал вперёд кулак. — Молвой с свинцом!»
Дальнейшую интерпретацию текста за громовым хохотом и овацией разобрать было невозможно. Васька был гений звучащего стиха.”
― Ложится мгла на старые ступени
“Банная Горка сыграла роковую роль в судьбе моей первой учительницы. «И кажется я тому причиною».
В тот день, придя после катанья домой, я сразу расстроился: с мамой не поговорить — по делам олимпиады пришла завуч нашей школы, которую у нас дома называли Сорок Разбойников. У отца для домашнего употребления почти все преподаватели имели прозвища: Ваня Скок, Златозубка, Заплаткин, Который за Кустом. Последнее прозвище, впрочем, по словам мамы, придумал я лет в пять — ходил и распевал: «Соркин ходит за кустом, за кустом!» Математик Константин Христофорович именовался «Младший Бенкендорф» — по совпадению его имени-отчества с братом шефа жандармов. Но женщины ушли в другую комнату, значит с отцом можно было беседовать без помех.
— А мы сейчас возле бани с горки катались, — сообщил я.
— С ледяной? — рассеянно спросил отец. Он, не отвлекаясь от газеты, всегда умел схватить суть ситуации.
В данном случае эта суть заключалась в том, что горку вчера Петрович полил сточной водой, и она покрылась толстым слоем превосходного грязно-серого льда.
— Ледяной! — я рассказал про Петровича. Отец молчал. Тогда я пустил в ход вторую, сенсационную новость.
— А с нами Клавдия Петровна каталась.
— Угу, — сказал отец. Его, видимо, не очень удивило, что учительница начальной школы руководила развлеченьями своих питомцев. Но тут я добавил с торжеством:
— На венике!
— Хорошо, — сказал отец. Потом вдруг опустил газету. — Как ты сказал?
— На венике, — твердо повторил я. — На банном.
— Погоди-погоди. Кто катался на венике?
— Клавдия Петровна. Она каждую среду после бани так катается. Васька говорил. Только я в это время «Музыкальную шкатулку» слушаю. А сегодня радио не работает — мукановский верблюд чесался об столб и сломал.
— Чесался об столб… И как это она катается?
— Садится и едет. А сумку держит на коленях, — объяснил я.
— Кто катается на венике? — спросила, входя в комнату, мама.
— Клавдия Петровна, — сказал я с неохотой, потому что за маминым плечом уже маячила Сорок Разбойников.
— На венике? Как ведьма, что ли? — сказала Сорок Разбойников.
— Не как ведьма, — обиделся я. — Она хорошо ездиит.
— Я же говорила вам, Анастасия Леонидовна, — сказала Сорок Разбойников. — Шизофреничка. Нетяжёлая форма. Проявляется редко.
Слово «шизофреничка» Антону понравилось, в нём было много хороших звуков. Слова, которые ему нравились, он оставлял на вечер и шептал их, уже лёжа под одеялом.
«Шизофреничка», — повторил он, засыпая.
На другой день Антон, как обычно, сообщил новое слово Гагину. Васька написал на доске: «Шезохреничка». Клавдия Петровна вошла в класс, прочитала, села за свой стол и заплакала. Потом вышла. В класс она не входила больше никогда. Как рассказывал потом Атист Крышевич, преподаватель немецкого и английского, в учительской Клавдия Петровна долго рыдала, сообразительная Сорок Разбойников вызвала не врача, а сразу санитаров из местной психбольницы, а кто туда попадал — оставь надежду входящий.
Через месяц её выписали с диагнозом «элементы депрессивного психоза», в школу обратно не взяли, а в пенсионном возрасте она состояла уже давно. Любили её все — и ученики, и родители. Первоклассники у неё раньше, чем у других, начинали читать — даже переростки из оккупированных областей, которые за парту садились в девять, в десять лет. Её ученики до сих пор поражают всех своей гротовской каллиграфией. Никто никогда не замечал каких-либо отклонений в её психике. Депрессивный психоз проявлялся только — в катании на венике с ледяной горки. Факт этот фигурировал как единственный и в её истории болезни.”
― Ложится мгла на старые ступени
В тот день, придя после катанья домой, я сразу расстроился: с мамой не поговорить — по делам олимпиады пришла завуч нашей школы, которую у нас дома называли Сорок Разбойников. У отца для домашнего употребления почти все преподаватели имели прозвища: Ваня Скок, Златозубка, Заплаткин, Который за Кустом. Последнее прозвище, впрочем, по словам мамы, придумал я лет в пять — ходил и распевал: «Соркин ходит за кустом, за кустом!» Математик Константин Христофорович именовался «Младший Бенкендорф» — по совпадению его имени-отчества с братом шефа жандармов. Но женщины ушли в другую комнату, значит с отцом можно было беседовать без помех.
— А мы сейчас возле бани с горки катались, — сообщил я.
— С ледяной? — рассеянно спросил отец. Он, не отвлекаясь от газеты, всегда умел схватить суть ситуации.
В данном случае эта суть заключалась в том, что горку вчера Петрович полил сточной водой, и она покрылась толстым слоем превосходного грязно-серого льда.
— Ледяной! — я рассказал про Петровича. Отец молчал. Тогда я пустил в ход вторую, сенсационную новость.
— А с нами Клавдия Петровна каталась.
— Угу, — сказал отец. Его, видимо, не очень удивило, что учительница начальной школы руководила развлеченьями своих питомцев. Но тут я добавил с торжеством:
— На венике!
— Хорошо, — сказал отец. Потом вдруг опустил газету. — Как ты сказал?
— На венике, — твердо повторил я. — На банном.
— Погоди-погоди. Кто катался на венике?
— Клавдия Петровна. Она каждую среду после бани так катается. Васька говорил. Только я в это время «Музыкальную шкатулку» слушаю. А сегодня радио не работает — мукановский верблюд чесался об столб и сломал.
— Чесался об столб… И как это она катается?
— Садится и едет. А сумку держит на коленях, — объяснил я.
— Кто катается на венике? — спросила, входя в комнату, мама.
— Клавдия Петровна, — сказал я с неохотой, потому что за маминым плечом уже маячила Сорок Разбойников.
— На венике? Как ведьма, что ли? — сказала Сорок Разбойников.
— Не как ведьма, — обиделся я. — Она хорошо ездиит.
— Я же говорила вам, Анастасия Леонидовна, — сказала Сорок Разбойников. — Шизофреничка. Нетяжёлая форма. Проявляется редко.
Слово «шизофреничка» Антону понравилось, в нём было много хороших звуков. Слова, которые ему нравились, он оставлял на вечер и шептал их, уже лёжа под одеялом.
«Шизофреничка», — повторил он, засыпая.
На другой день Антон, как обычно, сообщил новое слово Гагину. Васька написал на доске: «Шезохреничка». Клавдия Петровна вошла в класс, прочитала, села за свой стол и заплакала. Потом вышла. В класс она не входила больше никогда. Как рассказывал потом Атист Крышевич, преподаватель немецкого и английского, в учительской Клавдия Петровна долго рыдала, сообразительная Сорок Разбойников вызвала не врача, а сразу санитаров из местной психбольницы, а кто туда попадал — оставь надежду входящий.
Через месяц её выписали с диагнозом «элементы депрессивного психоза», в школу обратно не взяли, а в пенсионном возрасте она состояла уже давно. Любили её все — и ученики, и родители. Первоклассники у неё раньше, чем у других, начинали читать — даже переростки из оккупированных областей, которые за парту садились в девять, в десять лет. Её ученики до сих пор поражают всех своей гротовской каллиграфией. Никто никогда не замечал каких-либо отклонений в её психике. Депрессивный психоз проявлялся только — в катании на венике с ледяной горки. Факт этот фигурировал как единственный и в её истории болезни.”
― Ложится мгла на старые ступени
“Стремоухов Антон был человек недиалогический. Свободно и просто он вступал в общенье лишь с землёй, камнем, снегом, деревом, железом — косной материей вообще.
Здесь он чувствовал себя уверенно. Правда, последний член из ряда уже выбивался: на уровне кровельного железа, болта-гайки, гвоздя-шурупа, напильника-ножовки диалог шёл как по маслу, превращаясь со стороны второго участника почти в сочувствие-монолог; но с теми, кто имел собственную индивидуальность, например, с вращательными механизмами вроде коловорота или ручной дрели, коммуникация была уже менее родственной, ещё хуже обстояло дело с электричеством, совсем плохо — с радиотехникой; с ужасом ждал он обещанного в статьях, прозе и стихах свиданья со счётно-вычислительными машинами; в статьях каждому человеку через десять— пятнадцать лет обещалась такая личная машина.
Живой мир тоже располагался по степени возрастания сложности диалога: травы, деревья, насекомые, рыбы, коровы, кошки, лошади. Последние, с кем общалось ещё легко, были псы. Потом начинались трудности: дальше шли люди.
Из человечества проще всего было со стариками, родившимися до восьмидесятых годов, нетрудно и с более молодыми из того же века, за ними шли крестьяне, дети, работяги, женщины; дальше — всё труднее и труднее: кондукторы, продавцы, чиновники, начальство, коллеги. О спонтанно-спокойном диалоге, как при коммуникативном акте с бревном или ямою, не могло быть и речи, приходилось душевно готовиться, внутренне собираться.
Чем человек приятней и ближе, тем общенье получалось тяжелее; получасовой телефонный разговор с другом выматывал его так, что столько же он отлёживался, а после особо интересных бесед принимал душ или тридцать раз отжимался, или пятьдесят раз приседал, или надолго застывал в позе змеи.
Самым естественным и желаемым образом жизни для Антона представлялось забиться в нору, сидеть на даче неделями без телефона. Он разрешал это себе нечасто: в перспективе мрачно маячил призрак знакомого лингвиста, замуровавшего себя в четырёх стенах, сообщавшегося с научным миром через жену (последние десять лет его не видел никто, что породило множество острот, варьирующих тему поручика Киже) и в конце концов окончательно сбрендившего.”
― Ложится мгла на старые ступени
Здесь он чувствовал себя уверенно. Правда, последний член из ряда уже выбивался: на уровне кровельного железа, болта-гайки, гвоздя-шурупа, напильника-ножовки диалог шёл как по маслу, превращаясь со стороны второго участника почти в сочувствие-монолог; но с теми, кто имел собственную индивидуальность, например, с вращательными механизмами вроде коловорота или ручной дрели, коммуникация была уже менее родственной, ещё хуже обстояло дело с электричеством, совсем плохо — с радиотехникой; с ужасом ждал он обещанного в статьях, прозе и стихах свиданья со счётно-вычислительными машинами; в статьях каждому человеку через десять— пятнадцать лет обещалась такая личная машина.
Живой мир тоже располагался по степени возрастания сложности диалога: травы, деревья, насекомые, рыбы, коровы, кошки, лошади. Последние, с кем общалось ещё легко, были псы. Потом начинались трудности: дальше шли люди.
Из человечества проще всего было со стариками, родившимися до восьмидесятых годов, нетрудно и с более молодыми из того же века, за ними шли крестьяне, дети, работяги, женщины; дальше — всё труднее и труднее: кондукторы, продавцы, чиновники, начальство, коллеги. О спонтанно-спокойном диалоге, как при коммуникативном акте с бревном или ямою, не могло быть и речи, приходилось душевно готовиться, внутренне собираться.
Чем человек приятней и ближе, тем общенье получалось тяжелее; получасовой телефонный разговор с другом выматывал его так, что столько же он отлёживался, а после особо интересных бесед принимал душ или тридцать раз отжимался, или пятьдесят раз приседал, или надолго застывал в позе змеи.
Самым естественным и желаемым образом жизни для Антона представлялось забиться в нору, сидеть на даче неделями без телефона. Он разрешал это себе нечасто: в перспективе мрачно маячил призрак знакомого лингвиста, замуровавшего себя в четырёх стенах, сообщавшегося с научным миром через жену (последние десять лет его не видел никто, что породило множество острот, варьирующих тему поручика Киже) и в конце концов окончательно сбрендившего.”
― Ложится мгла на старые ступени
“Особенный успех имела песня про Таню, которая «распрекрасная была, всех парней она с ума свела». Но однажды в её деревне «затрещали, как сороки: “Яйки, курки и молоки, дай нам, матка, что-нибудь пожрать”». На Таню положил глаз рыжий фриц, который «всё чаще к ней ходил, Тане он конфеты приносил, и была Танюша рада за конфеты-шоколады и за то, что фриц её любил». Но тут «русский витязь объявился и на фрица обрушился». Один из витязей появился в доме Тани и, увидев, что «наша Таня, как конфета, ноги в туфельки одеты и блестит помада на губах», достал пистолет, и — «наша Таня первернулась, об пол ж... на.. нулась и румянец с щёк её сошёл».”
― Ложится мгла на старые ступени
― Ложится мгла на старые ступени
