Блокадная этика Quotes
Блокадная этика
by
Сергей Яров47 ratings, 4.53 average rating, 7 reviews
Блокадная этика Quotes
Showing 1-6 of 6
“Прежде всего, отметим их эмоциональность. Даже самая незначительная просьба нередко сопровождалась каскадом патетических излияний, ей свойственны исповедальность и яркость изложения. Многочисленность обращений была обусловлена реалиями блокадной повседневности. Поддержка требовалась во всем: там, где ранее могли обойтись
своими силами, теперь обязательно нуждались в участии других. Соответственно этому отшлифовывался и изменялся язык обращений, приобретая новые оттенки. В нем, как в зеркале, отразились непривычные в прошлом приемы выживания.
Обращения отличались и настойчивостью, примеры которой трудно найти в доблокадное время. Не было готовности без оговорок и оправданий, как нередко в прошлом, пойти навстречу другому человеку. И вследствие этого возникала несвойственная обычной этике чрезмерная требовательность. Замечалось стремление переложить ответственность за свою судьбу на плечи чужих людей, без желания понять, способны ли они были откликнуться на призыв о поддержке. И все же обращения за помощью были важнейшим средством упрочения именно моральных принципов. Видя примеры благородства и сознавая, как он обязан самопожертвованию других людей, человек был способен не только просить, но и помогать. Понимание того, что существует право обратиться к другим в трудную минуту, возвращало человека, ставшего свидетелем хаоса и разрушения всех привычных опор, в пространство этики. Представления о милосердии, как и o связанных с ним других нравственных ценностях, упрочались в сознании людей именно потому, что, пренебрегая ими, выжить было невозможно: кого бы просили о помощи, не зная, что можно испытывать стыд, отказав в поддержке более изможденному человеку?”
― Блокадная этика
своими силами, теперь обязательно нуждались в участии других. Соответственно этому отшлифовывался и изменялся язык обращений, приобретая новые оттенки. В нем, как в зеркале, отразились непривычные в прошлом приемы выживания.
Обращения отличались и настойчивостью, примеры которой трудно найти в доблокадное время. Не было готовности без оговорок и оправданий, как нередко в прошлом, пойти навстречу другому человеку. И вследствие этого возникала несвойственная обычной этике чрезмерная требовательность. Замечалось стремление переложить ответственность за свою судьбу на плечи чужих людей, без желания понять, способны ли они были откликнуться на призыв о поддержке. И все же обращения за помощью были важнейшим средством упрочения именно моральных принципов. Видя примеры благородства и сознавая, как он обязан самопожертвованию других людей, человек был способен не только просить, но и помогать. Понимание того, что существует право обратиться к другим в трудную минуту, возвращало человека, ставшего свидетелем хаоса и разрушения всех привычных опор, в пространство этики. Представления о милосердии, как и o связанных с ним других нравственных ценностях, упрочались в сознании людей именно потому, что, пренебрегая ими, выжить было невозможно: кого бы просили о помощи, не зная, что можно испытывать стыд, отказав в поддержке более изможденному человеку?”
― Блокадная этика
“Чтобы заставить подростка работать в это время, одних увещеваний было недостаточно. В.И. Анашкин, впрочем, и не скрывает своих методов: «Трудились они потому, что я внедрил в сознание ребят чувство дисциплины. Я внедрил его не только убеждением, но и самым суровым принуждением». Испытывает ли он какие-нибудь угрызения? Нет: «Только в этом спасение». И весь дальнейший его рассказ – это не просто объяснения его жестких поступков. Оправдываться он вообще не желает. Это скорее перечень тех действий, которыми надо гордиться, которые показывают его как порядочного человека, стойко противостоящего любым невзгодам. Многие директора ремесленных училищ, не имея возможности прокормить учащихся, отправили их домой – он этого не сделал.
Он не боялся ответственности. Был лютый мороз, не работали водопровод и канализация – он не отступил. Сопротивление блокадному кошмару отмечено им с какой-то педантичностью, даже в мелочах. Все средства хороши, он не стесняется и имитации довоенного быта: «Я добивался, чтобы в столовой была абсолютная чистота, чтобы на столах стояли бумажные цветы, оправленные белоснежной бумагой, и во время обеда играл баянист». Вряд ли этого кто-то требовал от него. Инструкции ему, очевидно, и не нужны. Он чувствует себя не только организатором, но и художником. Он воссоздает в частностях, обычно примитивных и «мещанских», запредельный, недостижимый пока в реальности мир уюта, чистоты, гармонии и спокойствия. Это не «канцелярская» обязанность, это почти что артистическая импровизация.
И он не сомневается, что только так и можно спастись. И не колеблется заставить других поддерживать этот хрупкий, подчас иллюзорный мир порядка, противостоящего хаосу блокадных будней.
Порядок создает свободу, хаос ведет к порабощению – едва ли он знал этот афоризм Ш. Пеги, но дух его назиданий был таким же. Возникает ощущение, что главным здесь был не столько сам труд, сколько размеренность, устойчивость, «системность» и автоматизм коллективных действий: «Я добивался того, чтобы ребята вставали только в назначенный час, обязательно мылись, пили чай и шли в мастерскую. Некоторые были так слабы, что… не могли трудиться, но все-таки возились у своих станков, и это поддерживало в них бодрость духа. Когда из-за отсутствия электроэнергии мастерская стала, мы выходили чистить двор или занимались военным строем. Я все время стремился к тому, чтобы с минуты пробуждения и до сна ребята были бы чем-нибудь заняты». Неясно, как относились к этому подростки, для которых прикрепление к столовой училища являлось порой единственным шансом выжить.
Обоснование труда как общего долга, который все должны исполнять в такое суровое время, также оправдывало принудительные меры по отношению к тем, кто отказывался работать.
Но нельзя не отметить и другое. Насилие над человеком, неумолимое и безоглядное, даже предпринятое во имя его спасения, разрушало традиционные нравственные правила. Они основывались не только на логических доводах и на неопровержимых умозаключениях. Оттолкните жалобно просящего милостыню – и сколько бы не приводили аргументов разумных, безупречных и неопровержимых, как бы не уверяли, что это делается для его же пользы, но о необходимой прочности моральных устоев говорить теперь не придется. Время было необычное и немилосердное. Стоило лишь обнаружиться червоточине жестокости и многое могло кончиться роковым «все дозволено». Если разрешено причинять боль и оправдывать это, то что может остановить и в тех случаях, когда речь шла не о спасении. Повторение устанавливает правило. Трагичнее всего было то, что иных вариантов не существовало. Жестокость являлась необходимым условием спасения людей и она же разрушала этику, делавшую необходимым самый акт спасения: лекарство оказывалось одновременно и ядом, и противоядием.”
― Блокадная этика
Он не боялся ответственности. Был лютый мороз, не работали водопровод и канализация – он не отступил. Сопротивление блокадному кошмару отмечено им с какой-то педантичностью, даже в мелочах. Все средства хороши, он не стесняется и имитации довоенного быта: «Я добивался, чтобы в столовой была абсолютная чистота, чтобы на столах стояли бумажные цветы, оправленные белоснежной бумагой, и во время обеда играл баянист». Вряд ли этого кто-то требовал от него. Инструкции ему, очевидно, и не нужны. Он чувствует себя не только организатором, но и художником. Он воссоздает в частностях, обычно примитивных и «мещанских», запредельный, недостижимый пока в реальности мир уюта, чистоты, гармонии и спокойствия. Это не «канцелярская» обязанность, это почти что артистическая импровизация.
И он не сомневается, что только так и можно спастись. И не колеблется заставить других поддерживать этот хрупкий, подчас иллюзорный мир порядка, противостоящего хаосу блокадных будней.
Порядок создает свободу, хаос ведет к порабощению – едва ли он знал этот афоризм Ш. Пеги, но дух его назиданий был таким же. Возникает ощущение, что главным здесь был не столько сам труд, сколько размеренность, устойчивость, «системность» и автоматизм коллективных действий: «Я добивался того, чтобы ребята вставали только в назначенный час, обязательно мылись, пили чай и шли в мастерскую. Некоторые были так слабы, что… не могли трудиться, но все-таки возились у своих станков, и это поддерживало в них бодрость духа. Когда из-за отсутствия электроэнергии мастерская стала, мы выходили чистить двор или занимались военным строем. Я все время стремился к тому, чтобы с минуты пробуждения и до сна ребята были бы чем-нибудь заняты». Неясно, как относились к этому подростки, для которых прикрепление к столовой училища являлось порой единственным шансом выжить.
Обоснование труда как общего долга, который все должны исполнять в такое суровое время, также оправдывало принудительные меры по отношению к тем, кто отказывался работать.
Но нельзя не отметить и другое. Насилие над человеком, неумолимое и безоглядное, даже предпринятое во имя его спасения, разрушало традиционные нравственные правила. Они основывались не только на логических доводах и на неопровержимых умозаключениях. Оттолкните жалобно просящего милостыню – и сколько бы не приводили аргументов разумных, безупречных и неопровержимых, как бы не уверяли, что это делается для его же пользы, но о необходимой прочности моральных устоев говорить теперь не придется. Время было необычное и немилосердное. Стоило лишь обнаружиться червоточине жестокости и многое могло кончиться роковым «все дозволено». Если разрешено причинять боль и оправдывать это, то что может остановить и в тех случаях, когда речь шла не о спасении. Повторение устанавливает правило. Трагичнее всего было то, что иных вариантов не существовало. Жестокость являлась необходимым условием спасения людей и она же разрушала этику, делавшую необходимым самый акт спасения: лекарство оказывалось одновременно и ядом, и противоядием.”
― Блокадная этика
“История «писем во власть» академика И. Ю. Крачковского полна такого же рода «отписками». Он был единственным академиком в городе и, вероятно, надеялся, что его положение, возраст, талант и заслуги станут залогом лучшего отношения к нему со стороны властей. Правда, просить о помощи он посмел, лишь находясь на краю смерти – и то обходными путями. Писал он своим друзьям – академикам в Казахстан, а те отправили телеграфный запрос в Ленгорсовет, заручившись поддержкой президента АН СССР В. Л. Комарова. Их просьба застала врасплох П. С. Попкова – в Смольном до этого, похоже, никто и не думал интересоваться судьбой ученого. Телеграмма президента – это не мольба безвестного блокадника, с которым обычно не церемонились. Она могла иметь неприятные последствии и никто не знал, к кому еще обратятся и у кого оно вызовет придирчивые вопросы об истинном положении в городе – бюрократические игры сложны. В конце февраля 1942 г. начальнику административно-хозяйственного управления академических учреждений (ЛАХУ) М. Е. Федосееву (до самого И. Ю. Крачковского не снизошли) позвонили из секретариата П. С. Попкова и сразу же объяснили чем это вызвано: получили телеграмму президента АН СССР. Игнорировать таких ходатаев не полагалось, им нужно было что-то отвечать. Спросили начальника ЛАХУ о том, жив ли академик. Получив подтверждение, прекратили разговор. Помощь ему никто не предложил, да, вероятно, и считали ее излишней. Ничего не произошло, никто не погиб, волноваться не о чем – так можно было и сообщить В. Л. Комарову. Работнику секретариата П. С. Попкова сказали, что у академика имеется телефон, ему можно позвонить – никто звонить не стал. Тогда начальник ЛАХУ позвонил сам – в секретариате ответили, что никаких телеграмм не получали.
Все типичные бюрократические ходы налицо. Виден «расклад» значимых и не значимых фигур: к одним необходимо прислушиваться, других не нужно замечать. Ни одного сбоя, все отшлифованные приемы «отписок» и умолчаний применены виртуозно и последовательно. И никого не поймать за руку, не попенять ему на черствость – всегда можно сослаться на обстоятельства.
В марте 1942 г. И. Ю. Крачковский почувствовал голод так остро, что презрев гордость и самолюбие, напрямую обратился к П. С. Попкову. Просил прислать врачей, говорил о лекарствах и витаминах – ответа нет. Пришлось унижаться снова. На жалость рассчитывать нельзя – он это понял. Чиновники пуще всего боятся ответственности – не сыграть ли на этом? И. Ю. Крачковский с какой-то отменной деликатностью, видимо, остерегаясь лишний раз обидеть чиновника или прослыть склочником, пробует объяснить П. С. Попкову, чем опасно это бездействие лично для председателя Ленгорисполкома: «…Было бы нежелательно, чтобы те неизвестные мне сведения, которые без всякого моего участия дошли до Президиума АН в г. Свердловске, стали распространяться шире в нашей или зарубежной среде, давая ложный повод к неправильным толкованиям об отношении к ученым, продолжающим работу на своем посту в г. Ленинграде»[1376]. Нет ответа – академик не является тем лицом, которое следовало бы бояться и чьи намеки обязаны воспринимать. Опасаться следовало гнева А. А. Жданова – а когда И. Ю. Крачковский обратился и к нему, события приняли неожиданный оборот. Академика навестили служащие Гоздравотдела, ему дали не только лекарства и витамины, но и свежее мясо, белый хлеб, крупу, масло, курагу, муку, печенье, шоколад… Оказывается, все можно было получить – требовалось лишь настойчиво и находчиво, прибегая то к одной, то к другой комбинации, обдуманно выбирая лучшие рычаги, успеть за полшага до смерти доказать свое право питаться так же, как «ответственные работники».”
― Блокадная этика
Все типичные бюрократические ходы налицо. Виден «расклад» значимых и не значимых фигур: к одним необходимо прислушиваться, других не нужно замечать. Ни одного сбоя, все отшлифованные приемы «отписок» и умолчаний применены виртуозно и последовательно. И никого не поймать за руку, не попенять ему на черствость – всегда можно сослаться на обстоятельства.
В марте 1942 г. И. Ю. Крачковский почувствовал голод так остро, что презрев гордость и самолюбие, напрямую обратился к П. С. Попкову. Просил прислать врачей, говорил о лекарствах и витаминах – ответа нет. Пришлось унижаться снова. На жалость рассчитывать нельзя – он это понял. Чиновники пуще всего боятся ответственности – не сыграть ли на этом? И. Ю. Крачковский с какой-то отменной деликатностью, видимо, остерегаясь лишний раз обидеть чиновника или прослыть склочником, пробует объяснить П. С. Попкову, чем опасно это бездействие лично для председателя Ленгорисполкома: «…Было бы нежелательно, чтобы те неизвестные мне сведения, которые без всякого моего участия дошли до Президиума АН в г. Свердловске, стали распространяться шире в нашей или зарубежной среде, давая ложный повод к неправильным толкованиям об отношении к ученым, продолжающим работу на своем посту в г. Ленинграде»[1376]. Нет ответа – академик не является тем лицом, которое следовало бы бояться и чьи намеки обязаны воспринимать. Опасаться следовало гнева А. А. Жданова – а когда И. Ю. Крачковский обратился и к нему, события приняли неожиданный оборот. Академика навестили служащие Гоздравотдела, ему дали не только лекарства и витамины, но и свежее мясо, белый хлеб, крупу, масло, курагу, муку, печенье, шоколад… Оказывается, все можно было получить – требовалось лишь настойчиво и находчиво, прибегая то к одной, то к другой комбинации, обдуманно выбирая лучшие рычаги, успеть за полшага до смерти доказать свое право питаться так же, как «ответственные работники».”
― Блокадная этика
“Система привилегий в блокадном Ленинграде ни для кого не являлась тайной. Принципы, на которых она основывалась, новыми не были. Преимуществом пользовались люди, находившиеся у власти и «нужные» специалисты (директора предприятий и учреждений, высококвалифицированные инженеры и рабочие, ученые). Ценность специалистов считалась относительной и «ситуативной». Ценность государственных и партийных работников являлась абсолютной. Известно, что уровень смертности коммунистов во время блокады был в два раза ниже общего уровня смертности в городе[1347]. Этот разрыв мог увеличиться, если бы учитывались не все члены партии, а только те, кто занимал руководящие должности.
«В райкоме работники тоже стали ощущать тяжелое положение, хотя были в несколько более привилегированном положении… Из состава аппарата райкома, Пленума райкома и из секретарей первичных организаций никто не умер. Нам удалось отстоять людей», – вспоминал первый секретарь Ленинского райкома ВКП(б) А. М. Григорьев[1348]. Рядовые же коммунисты не имели, как и другие жители Ленинграда, надежных источников пропитания. Испытывали ли при этом «ответственные работники» чувство раскаяния и стыда?
Мы намеренно столь подробно осветили данный эпизод. Это лишь частный случай – а изучая его, кажется, что наяву слышишь скрежет проржавевшей бюрократической машины. И речь ведь шла не о каких-то несправедливо присвоенных привилегиях. Люди заслужили их, но чего стоило их добиться – и что говорить о других ленинградцах, у которых не было влиятельных ходатаев и которые сгинули, не оплакиваемые никем. Можно, ссылаясь на трудности войны, попытаться оправдать это желание «ответственных работников» сократить ряды «льготников». Но почему же они не так придирчиво относились к себе?
Стремление их жить лучше, чем другие, понятно, и осуждать их, казалось, не за что — все хотели так жить. Но там, где у них появлялась возможность самостоятельно решать, как и за чей счет обильнее питаться, – там и дано нам отчетливее увидеть их нравы. Если бы необходимость усиленного питания диктовалась только законами выживания, в представлениях «ответственных работников» о допустимости привилегий для себя можно еще попытаться увидеть частицу «блокадной» правды, хотя и жестокой. Но мы знаем, что буквально объедались многие из тех, кто имел доступ к власти, а значит, и к продуктам. Мысль о том, что нельзя роскошествовать на виду у людей, не имевших крошки хлеба, как-то не прижилась у части «ответственных работников» – моральные запреты нарушались, как и в прошлом, нередко очень легко.”
― Блокадная этика
«В райкоме работники тоже стали ощущать тяжелое положение, хотя были в несколько более привилегированном положении… Из состава аппарата райкома, Пленума райкома и из секретарей первичных организаций никто не умер. Нам удалось отстоять людей», – вспоминал первый секретарь Ленинского райкома ВКП(б) А. М. Григорьев[1348]. Рядовые же коммунисты не имели, как и другие жители Ленинграда, надежных источников пропитания. Испытывали ли при этом «ответственные работники» чувство раскаяния и стыда?
Мы намеренно столь подробно осветили данный эпизод. Это лишь частный случай – а изучая его, кажется, что наяву слышишь скрежет проржавевшей бюрократической машины. И речь ведь шла не о каких-то несправедливо присвоенных привилегиях. Люди заслужили их, но чего стоило их добиться – и что говорить о других ленинградцах, у которых не было влиятельных ходатаев и которые сгинули, не оплакиваемые никем. Можно, ссылаясь на трудности войны, попытаться оправдать это желание «ответственных работников» сократить ряды «льготников». Но почему же они не так придирчиво относились к себе?
Стремление их жить лучше, чем другие, понятно, и осуждать их, казалось, не за что — все хотели так жить. Но там, где у них появлялась возможность самостоятельно решать, как и за чей счет обильнее питаться, – там и дано нам отчетливее увидеть их нравы. Если бы необходимость усиленного питания диктовалась только законами выживания, в представлениях «ответственных работников» о допустимости привилегий для себя можно еще попытаться увидеть частицу «блокадной» правды, хотя и жестокой. Но мы знаем, что буквально объедались многие из тех, кто имел доступ к власти, а значит, и к продуктам. Мысль о том, что нельзя роскошествовать на виду у людей, не имевших крошки хлеба, как-то не прижилась у части «ответственных работников» – моральные запреты нарушались, как и в прошлом, нередко очень легко.”
― Блокадная этика
“Что могло удержать от желания поживиться за счет других, грубо оттолкнуть их, добыть для себя, и только для себя, продукты, недоступные многим? Милиция? Ее редко кто видел на улицах в «смертное время». Партийные и комсомольские комитеты? Вряд ли они умели следить за каждым домом и каждой семьей.
Было бы преувеличением считать представление о справедливости прочным заслоном против распада человеческой личности в первую блокадную зиму. Для этого нужны и другие условия. В блокадной «уравниловке» тоже можно было обнаружить много несправедливого. Но еще опаснее для этики являлось разделение людей на ценных и не очень ценных: искушение отнести себя к последним способно было подтачивать традиции взаимопомощи, сострадания и чести. Когда люди чувствовали, что именно здесь, в этом кошмаре, кто-то пытается жить лучше и выглядеть красивее, требование равенства приобретало особый смысл. Оно не являлось лишь частью этикета. Оно стало условием выживания в эпоху хаоса и обесценивания человеческой жизни – к чему еще обращаться, если не к чести и порядочности людей?
Скрупулезный подсчет льгот и привилегий не заглушил, однако, чувства сострадания к обездоленным и голодным. Имеются десятки свидетельств о том, как бескорыстно отдавали последний кусок хлеба, как стремились в первую очередь накормить больных и немощных. Эти поступки нередко совершали те же люди, которые особенно часто выступали за соблюдение равенства в распределении пайков. Этические нормы не существуют обособленно, они увязаны между собой в сознании людей. Справедливый человек не мог не считать себя благородным, а значит и пройти мимо бедствий других. Справедливость неотделима от милосердия. Обиженный человек говорил не только о себе, но и от имени всех. Он обязан был заботиться не только о собственном благополучии, но и о том, чтобы не были обделены и другие. Во время блокады возникало немало запутанных житейских ситуаций, когда спасали, не задумываясь над тем, справедливо или несправедливо при этом поступают. Понятие справедливости не сводилось лишь к равному дележу хлеба, к определению очередности дежурств и числа обязанностей. Оно являлось более глубоким, полнее отражающим масштабы трагедии. Не педантичное «уравнивание», а понимание, что нельзя требовать от истощенных людей тех же усилий, которые прилагали другие, не брезгливое разделение ленинградцев на тех, кто сопротивляется, и тех, кто утратил стойкость, а помощь самым слабым, не назидание раздавленным свинцовой тяжестью блокады, а сочувствие им.
«Этот человек удивил меня как личность необыкновенной… чуткости и человеческой порядочности», – вспоминала позднее одна из тех, кто читал его письмо. Немного написано, а сколько найдено слов мягких, щемящих, трогательных и робко обнадеживающих и предупреждающих о неизбежной развязке. Едва ли он был близок семье, но как ощутимо это стремление хоть чем-то облегчить чужую боль – и преодолеть свое одиночество, найти то человеческое тепло, которое давно ушло из промерзших блокадных домов.
Сравнивая отношения между друзьями с отношениями между соседями в «смертное время», замечаешь одну черту. Если связи с друзьями, не будучи разрушенными полностью, сильно изменились и стали менее тесными, то об отношениях с соседями этого сказать нельзя. Сосед был рядом, он не мог никуда уйти, да и некуда было идти. Он должен был видеть все: горе и смерть, радость и надежду, отчаяние и страдание. Он должен был переживать, помогать, оправдываться – он не мог уйти. Не будем идеализировать отношения между соседями – не такое это было время. Но неизбежно возникало и чувство товарищества, и чувство ответственности за судьбу людей, живших рядом, а что, как не это, упрочало традиционные нравственные ценности.”
― Блокадная этика
Было бы преувеличением считать представление о справедливости прочным заслоном против распада человеческой личности в первую блокадную зиму. Для этого нужны и другие условия. В блокадной «уравниловке» тоже можно было обнаружить много несправедливого. Но еще опаснее для этики являлось разделение людей на ценных и не очень ценных: искушение отнести себя к последним способно было подтачивать традиции взаимопомощи, сострадания и чести. Когда люди чувствовали, что именно здесь, в этом кошмаре, кто-то пытается жить лучше и выглядеть красивее, требование равенства приобретало особый смысл. Оно не являлось лишь частью этикета. Оно стало условием выживания в эпоху хаоса и обесценивания человеческой жизни – к чему еще обращаться, если не к чести и порядочности людей?
Скрупулезный подсчет льгот и привилегий не заглушил, однако, чувства сострадания к обездоленным и голодным. Имеются десятки свидетельств о том, как бескорыстно отдавали последний кусок хлеба, как стремились в первую очередь накормить больных и немощных. Эти поступки нередко совершали те же люди, которые особенно часто выступали за соблюдение равенства в распределении пайков. Этические нормы не существуют обособленно, они увязаны между собой в сознании людей. Справедливый человек не мог не считать себя благородным, а значит и пройти мимо бедствий других. Справедливость неотделима от милосердия. Обиженный человек говорил не только о себе, но и от имени всех. Он обязан был заботиться не только о собственном благополучии, но и о том, чтобы не были обделены и другие. Во время блокады возникало немало запутанных житейских ситуаций, когда спасали, не задумываясь над тем, справедливо или несправедливо при этом поступают. Понятие справедливости не сводилось лишь к равному дележу хлеба, к определению очередности дежурств и числа обязанностей. Оно являлось более глубоким, полнее отражающим масштабы трагедии. Не педантичное «уравнивание», а понимание, что нельзя требовать от истощенных людей тех же усилий, которые прилагали другие, не брезгливое разделение ленинградцев на тех, кто сопротивляется, и тех, кто утратил стойкость, а помощь самым слабым, не назидание раздавленным свинцовой тяжестью блокады, а сочувствие им.
«Этот человек удивил меня как личность необыкновенной… чуткости и человеческой порядочности», – вспоминала позднее одна из тех, кто читал его письмо. Немного написано, а сколько найдено слов мягких, щемящих, трогательных и робко обнадеживающих и предупреждающих о неизбежной развязке. Едва ли он был близок семье, но как ощутимо это стремление хоть чем-то облегчить чужую боль – и преодолеть свое одиночество, найти то человеческое тепло, которое давно ушло из промерзших блокадных домов.
Сравнивая отношения между друзьями с отношениями между соседями в «смертное время», замечаешь одну черту. Если связи с друзьями, не будучи разрушенными полностью, сильно изменились и стали менее тесными, то об отношениях с соседями этого сказать нельзя. Сосед был рядом, он не мог никуда уйти, да и некуда было идти. Он должен был видеть все: горе и смерть, радость и надежду, отчаяние и страдание. Он должен был переживать, помогать, оправдываться – он не мог уйти. Не будем идеализировать отношения между соседями – не такое это было время. Но неизбежно возникало и чувство товарищества, и чувство ответственности за судьбу людей, живших рядом, а что, как не это, упрочало традиционные нравственные ценности.”
― Блокадная этика
“Необходимо ли кого-то щадить, нужны ли мягкие уговоры, просьбы, увещевания? Нет, только так – бранью, не знающей границ, не щадящей самолюбия. Иначе как вырвать человека из оцепенения, из летаргии близящейся смерти?
В замечательной книге Н. Тихонова «В те дни» приведена следующая история. В ней нет бравурной патетики его оптимистичных ленинградских очерков. Это «блокадная правда», как ни странно, оказалась уместной лишь в книге, изданной для детей: «…Маленькая, закутанная в три платка женщина, спотыкаясь в глубоком снегу, везла на детских саночках изможденного мужчину…Он сидел на саночках, закрыв глаза, и через каждые три шага падал навзничь. Женщина освобождалась от веревок, за которые она тащила сани, подходила к нему, приподнимала его и он снова сидел, страшный, как кащей, с закрытыми глазами». Она шла дальше, и он опять падал. И концу этому не было видно, и растерянно женщина оглядывалась по сторонам, надеясь на чью-либо помощь – а он падал, падал, падал. «Тогда с тротуара сошла высокая костистая женщина с упрямым выражением глубоких синих глаз, подошла к упавшему, подняла его резко и громко три раза прокричала ему в ухо: „Гражданин, сидеть или смерть! Сидеть или смерть! Сидеть или смерть!" Он открыл глаза, заморгал и уселся. Больше он не падал». Только так – кричать прямо в ухо, не щадя его и не боясь повредить ему слух. Только так – резко поднять, не думая о том, причинит ли это боль. Только так – сказать страшные слова, не обращая внимания на психику «дистрофика», на присущие ему «развинченность», пугливость, нервную дрожь.
«Костистость» женщины – это не только дополнительный штрих ее облика. Это, может быть, и отражение ее сути. «Костистый» – этот тот, кто пережил самые страшные дни блокады, кто видел не одну такую сцену, у кого неминуемо должны были притупиться чувства. Этот тот, кто знал, как надо возвращать человека к жизни, не жалея его, не соизмеряя размах удара. Только так – наотмашь и безоглядно.
Жестокость становилась одним из главных условий соблюдения моральных заповедей. И она же являлась лабораторией воспитания черствости – того, что размывало эти заповеди.
И недаром мы обнаруживаем обилие аргументов самооправдания, хотя было достаточно и одного из них. Многое, правда, зависело от стиля письма авторов писем, дневников и воспоминаний. Разумеется, когда каждое из объяснений содержит очень много деталей и мелких подробностей, мы не всегда можем уверенно сказать, являлось ли это следствием хаотичного изложения, служило ли средством воссоздания полноты рассказа или являлось обдуманным приемом, призванным объяснить, почему пришлось принимать неприятное решение. Предположим также, что повествование, обращенное к последующим поколениям, не знакомых с войной и не готовым оправдать многие ее реалии, требовало более тщательного и скрупулезного разбора блокадных житейских историй.
И вместе с тем это многословие – верный признак тех переживаний, которые возникали при отступлении от моральных принципов. Виноват или не виноват – но должен ответить каскадом извинений. Эти извинения не всегда выглядели логичными и исчерпывающими, искренними и покаянными – но они казались необходимыми. Главным здесь было не объяснение, а утешение. Может быть, это и не требовало самопожертвования, но тоже являлось неоспоримым свидетельством укорененности моральных ценностей.
Милосердие способен был заметить тот, кто и сам его сохранял, кто понимал ценность бескорыстия, кто эмоционально, со слезами и с волнением мог рассказывать о нем, кто готов был неоднозначный и не всегда ясный поступок представить безупречным. Увиденные им картины милосердия заставляли оглянуться и на себя, поправить, насколько возможно, смещенные блокадой нравственные опоры. Нередко мы встречаем лишь косвенные свидетельства о проявлениях милосердия, порой очень смутные – но едва ли таковые можно счесть случайными, учитывая их многочисленность.”
― Блокадная этика
В замечательной книге Н. Тихонова «В те дни» приведена следующая история. В ней нет бравурной патетики его оптимистичных ленинградских очерков. Это «блокадная правда», как ни странно, оказалась уместной лишь в книге, изданной для детей: «…Маленькая, закутанная в три платка женщина, спотыкаясь в глубоком снегу, везла на детских саночках изможденного мужчину…Он сидел на саночках, закрыв глаза, и через каждые три шага падал навзничь. Женщина освобождалась от веревок, за которые она тащила сани, подходила к нему, приподнимала его и он снова сидел, страшный, как кащей, с закрытыми глазами». Она шла дальше, и он опять падал. И концу этому не было видно, и растерянно женщина оглядывалась по сторонам, надеясь на чью-либо помощь – а он падал, падал, падал. «Тогда с тротуара сошла высокая костистая женщина с упрямым выражением глубоких синих глаз, подошла к упавшему, подняла его резко и громко три раза прокричала ему в ухо: „Гражданин, сидеть или смерть! Сидеть или смерть! Сидеть или смерть!" Он открыл глаза, заморгал и уселся. Больше он не падал». Только так – кричать прямо в ухо, не щадя его и не боясь повредить ему слух. Только так – резко поднять, не думая о том, причинит ли это боль. Только так – сказать страшные слова, не обращая внимания на психику «дистрофика», на присущие ему «развинченность», пугливость, нервную дрожь.
«Костистость» женщины – это не только дополнительный штрих ее облика. Это, может быть, и отражение ее сути. «Костистый» – этот тот, кто пережил самые страшные дни блокады, кто видел не одну такую сцену, у кого неминуемо должны были притупиться чувства. Этот тот, кто знал, как надо возвращать человека к жизни, не жалея его, не соизмеряя размах удара. Только так – наотмашь и безоглядно.
Жестокость становилась одним из главных условий соблюдения моральных заповедей. И она же являлась лабораторией воспитания черствости – того, что размывало эти заповеди.
И недаром мы обнаруживаем обилие аргументов самооправдания, хотя было достаточно и одного из них. Многое, правда, зависело от стиля письма авторов писем, дневников и воспоминаний. Разумеется, когда каждое из объяснений содержит очень много деталей и мелких подробностей, мы не всегда можем уверенно сказать, являлось ли это следствием хаотичного изложения, служило ли средством воссоздания полноты рассказа или являлось обдуманным приемом, призванным объяснить, почему пришлось принимать неприятное решение. Предположим также, что повествование, обращенное к последующим поколениям, не знакомых с войной и не готовым оправдать многие ее реалии, требовало более тщательного и скрупулезного разбора блокадных житейских историй.
И вместе с тем это многословие – верный признак тех переживаний, которые возникали при отступлении от моральных принципов. Виноват или не виноват – но должен ответить каскадом извинений. Эти извинения не всегда выглядели логичными и исчерпывающими, искренними и покаянными – но они казались необходимыми. Главным здесь было не объяснение, а утешение. Может быть, это и не требовало самопожертвования, но тоже являлось неоспоримым свидетельством укорененности моральных ценностей.
Милосердие способен был заметить тот, кто и сам его сохранял, кто понимал ценность бескорыстия, кто эмоционально, со слезами и с волнением мог рассказывать о нем, кто готов был неоднозначный и не всегда ясный поступок представить безупречным. Увиденные им картины милосердия заставляли оглянуться и на себя, поправить, насколько возможно, смещенные блокадой нравственные опоры. Нередко мы встречаем лишь косвенные свидетельства о проявлениях милосердия, порой очень смутные – но едва ли таковые можно счесть случайными, учитывая их многочисленность.”
― Блокадная этика
